2
2
7 ноября в Астапове умер Толстой. Отец и сын Пастернаки немедленно выехали ночным поездом с Павелецкого вокзала на маленькую станцию, название которой в эти дни стало известно всему миру. О смерти Толстого Пастернак написал главу в «Людях и положениях», намеренно смешав два события: доклад Белого (на котором они сошлись с Локсом) и собственный доклад «Символизм и бессмертие», читанный в действительности много позже (10 февраля 1913 года) в другом собрании с замысловатым названием «Кружок для исследования проблем эстетической культуры и символизма в искусстве». Едва ли тут ошибка памяти – скорее, собственный доклад представлялся Пастернаку прямым продолжением изысканий Белого о божественной сущности искусства, о равноправии художника и Творца, и потому он совместил два эти вечера – и два сочинения.
8 ноября 1910 года Пастернаки были уже в Астапове. Софья Андреевна, рыдая, обняла Леонида Осиповича, который от слез не мог рисовать – он сделал только одну небольшую зарисовку с мертвым Толстым. «Боже, думал я, до чего можно довести человека, и более того: жену Толстого», – вспоминал Пастернак. Посмертная тяжба между толстовцами (самыми далекими от Толстого людьми, как сказано у Пастернака) и его женой – вот что поражало более всего: даже мертвого Толстого продолжали перетягивать из клана в клан. Пастернак не зря упоминает об этом в очерке 1956–1957 годов, когда ему так важна была собственная непринадлежность ни к какому клану (и даже к нации). Важно ему было подчеркнуть и всемирную пошлость, обступившую Толстого так же, как обступила она в пятидесятые годы Пастернака: «Станционный поселок Астапово представлял в тот день нестройно шумевший табор мировой журналистики. Бойко торговал буфет на вокзале, официанты сбивались с ног, не поспевая за требованиями и бегом разнося поджаристые бифштексы с кровью. Рекою лилось пиво. (…) Было как-то естественно, что Толстой успокоился, упокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России» – тут тоже, конечно, аналогия с собственной биографией, с заранее намеченным местом собственного упокоения – близ железной дороги, в Переделкине, – и с поездами, которые были лейтмотивом его собственного романа. Мы еще столкнемся с семантикой железной дороги у Пастернака – это устойчивый символ исторической предопределенности, – и место художника где-то рядом с ней, чтобы она хорошо просматривалась… но все-таки поодаль.
Сам Пастернак, выделяя по одной доминирующей черте у каждого русского гения – «страстность Лермонтова, многосодержательность Тютчева, сила воображения Достоевского», – главной приметой толстовского таланта называл «страсть творческого созерцания», полноту очерка каждого явления. Это и сообщает толстовским описаниям особенную свежесть – к которой сам Пастернак всю жизнь стремился: для него залогом такой свежести восприятия была именно парадоксальность одновременного ухватывания взаимоисключающих черт. Эта полнота, по мнению Пастернака, достижима в поэзии лишь при помощи метафоры, образа – единственного способа «догнать природу». Эта же широта и свобода взгляда привлекали Пастернака в толстовском учении: именно свобода и дерзость в интерпретации христианства поставили его в конце концов на тот же путь, которым Толстой шел во второй половине жизни, – к простоте, бунту и побегу.
Кроме побега, Пастернаку удалось все. Цветаева писала в одном из первых писем к нему, что не исключает для него в старости и такого экзотического варианта, как уход в монастырь; и бегство восьмидесятилетнего Пастернака из Переделкина – на Урал или в Грузию – в самом деле нетрудно себе представить. Впрочем, он и тут остался человеком компромисса и сбежал от обступившей его пошлости, никуда не уезжая.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.