Земля сходит с орбиты
Земля сходит с орбиты
Франция… Тысячелетняя монархия периода увядания. Страна великая и в то же время жалкая. Кто только ни правил ею! Были на ее троне люди, которым по силам не скипетр, а погремушка, были и старцы, способные выпустить из народа всю кровь «добела», только бы не омрачать свое чело заботами. Случалось, что куртизанки не только назначали министров, но и решали судьбы войны и мира.
Филипп Орлеанский, исполнявший обязанности регента при малолетнем Людовике XV, мудро сказал в одну из редких минут, когда не был пьян: «Несчастное государство, кто управляет тобою!.. Будь я подданным, я бы возмутился».
Шли годы й годы, а возмущения не было. Революция зрела так долго, что за это время можно было трижды родиться, состариться и умереть. Еще петровский посол А. Матвеев отмечал неразумную роскошь французского двора и полное отсутствие у тогдашнего монарха Людовика XIV интереса к делам хозяйственным, государственным.
Торговлю, в которой Франция была заинтересована не меньше, чем Россия, наладить петровскому послу так й не удалось. Динамическая натура царя-плотника наскочила на глухое безразличие французского владыки, который «для обучения плоти ежедневно ездит на свои охоты и забавы». Король не смог принять русского посла, поскольку ему «за ловлями время недостает вступать в новизны дел». Людовик XIV умер, оставив почти миллиард долга.
Времени недостало для «новизн» и другому королю, Людовику XVI. Не до забот о подданных ему было, когда редкое мастерство лакеев и дворцовых песнопевцев, образцовая организация двора создавали картину райского блаженства, которому не будет конца.
Но тут что-то стряслось…
«Это бунт?» — спросила Мария-Антуанетта, когда узнала о том, что народ возмутился и захватил Бастилию. «Нет, это революция», — ответили ей. Но королева так и не поняла сути происходящего.
И все в Лувре шло, как прежде: двор жил заботами дворцовыми, академики — своими. Они заседали. А поскольку острейшей проблемой того времени считалась проблема устойчивости Солнечной системы, то ученые с глубоким интересом слушали сообщение Лапласа о колебаниях плоскости земной орбиты. Вывод из его слов вытекал вполне благоприятный: опасения не обоснованы, система устойчива, ей не грозит никакое нарушение равновесия, никакая катастрофа.
Катастрофа между тем уже началась. В Париже и во всей стране закрутились такие вихри, затряслись такие фундаменты, что, казалось и впрямь земля сошла с орбиты. Социальная встряска, приведшая к тому, что рухнула многовековая монархия, те могла не задеть и академиков, не коснуться нижнего этажа Лувра, где они заседали. Вскоре Парижская академия наук (объединявшая ученых-естествоиспытателей), Французская: академия (ее члены именовались бессмертными; занималась изучением языка и литературы) и Академия надписей (историческая) если не провалились буквально, то раскололись.
Волны эмиграции, поднятые революционным взрывом, а таких волн было несколько, унесли за пределы страны не только членов королевской семьи и придворную знать, но и тех из академиков, которые многими привилегиями были привязаны к ним. Из одной только Французской академии бежало десять ее членов. Мирабо своим громоподобным голосом не зря крушил тогда в Учредительном собрании все эти академии, назвав их школами лжи и сервиллизма (раболепства). И не случайно метал раскаленные злобой стрелы в тот же адрес неистовый Марат в своей брошюре «Современные шарлатаны».
«Взятая как коллектив, — писал он, — Академия должна быть рассматриваема как общество людей суетных, гордых тем, что собираются два раза в неделю… Она делится на несколько грузго, из которых каждая бесцеремонно ставит себя выше других и отделяется от них.
На своих публичных и частных собраниях дай группы не упускают случая обнаружить признаки скуки и взаимного презрения. Весело смотреть, — восклицает Марат, — как геометры зевают, кашляют, отхаркиваются, когда зачитывается какой-нибудь мемуар по химии; как химики ухмыляются, харкают, кашляют, зевают, когда зачитывается мемуар по геометрии!»
Уморительная картинка, нарисованная Маратом, ярка и правдоподобна. Только нет в ней полной правды. Нам нетрудно понять позицию, занятую «другом народа», когда по тактическим соображениям ему надо было дискредитировать тех ученых, которые были кандидатами в Учредительное собрание. Но вряд ли следует судить о науке и роли ученых в истории по отдельным полемическим высказываниям.
Противоречия подлинные, а не кажущиеся, не те, что были желаемыми для «злобы дня», делили Академию не по горизонтали, как изобразил в своей брошюре Марат, а в иной плоскости. Как раз геометры отлично понимали химиков. Как раз химики любили геометров и порой черпали у них идеи. Более того, химики и геометры были нередко в одном лице как Монж, Лаплас, или близкими друзьями, как Монж и Бертолле. Им для научного общения не нужны были посредники, как не требовалось «чихание и сморкание», когда надо было возразить, поскольку исследования они очень часто вели вместе.
Не в том причина вскрывшихся противоречий, что ученые объясняли разные законы природы или пользовались разными методами и терминологией, а в том, что по-разному относились они к явлениям социальным, по-разному рисовалось в их головах наилучшее общественное устройство. Вот это-то социальное размежевание проявилось далеко не сразу, но гораздо более глубоко, чем казалось «другу народа». Стремясь дискредитировать официальных ученых тогдашней Франции, он метил прежде всего в «корифея шарлатанов» — Лавуазье, гениального ученого и в то же время бессовестного откупщика, стяжавшего еще до революции скандальную известность тем, что, как утверждают историки науки, возвел стену вокруг Парижа, чтобы исключить провоз без пошлины соли и других товаров, на которых наживался. Репутация дельца, готового всю столицу посадить за решетку ради личной выгоды, и ученого, который мог в часы, свободные от исследований, набивать свою мошну миллионами за счет бедствующего народа, сложилась у Лавуазье еще года за два до революции.
И кет ничего удивительного в том, что Робеспьер, а его невозможно было ни подкупить, ни обмануть, ни запугать, к ладоням которого за время революции не прилип ни один луидор, требовал от людей просвещенных, от ученых своей родины полной честности — кристальной честности, столь обычной и естественной для него самого. Без нее, как он был убежден, никому нельзя прикасаться ни к судьбам народа, ни к судьбам страны. «Добродетель и сила» — таков был лозунг Робеспьера.
Его близкий друг, якобинец и художник Давид, возмущенный беспринципным поведением артистической элиты в бедственные для народа времена, сказал как-то в Лувре, что по артистам можно выстрелить картечью, не рискуя убить ни одного патриота. Сам же Робеспьер высказался гораздо шире и резче.
«В общем, образованные люди опозорились в этой революции, — сказал он в Конвенте, — Одни стали бороться против революции с того момента, как их охватил страх, как бы революция не вознесла народ выше тщеславия отдельных личностей… Другие замкнулись в позорном нейтралитете».
Позже, напрягая последние силы для спасения якобинской диктатуры, он гневно восклицал, обращаясь к ученым: «Вы, маленькие и тщеславные людишки, краснейте, если можете! Чудеса, которые обессмертили эту эпоху истории человечества, были осуществлены без вас и вопреки вам».
Тяжелое обвинение. Справедливо ли оно — вопрос сложный. Ведь и в самом деле в те времена встретить контрреволюционера среди ученых можно было с гораздо большей вероятностью, чем, положим, среди мастеровых. Многим, очень многим деятелям науки и культуры было не по пути с революцией. Некоторые, подобно Лавуазье, сначала поддерживали ее и даже активно участвовали в ней на первом этапе, а потом сочли, что она зашла слишком далеко и что не следовало «давать силу в руки тех, кто должен повиноваться». В этих словах гениального химика выразилось не кредо ученого, а нутро генерального откупщика, который с революцией наверняка потеряет доходы от откупа на торговлю солью, табаком и спиртным (неплохие статьи).
Но были в ученом мире Франции и люди другого склада. К ним и относились иначе. Прибывшего в Париж накануне революции туринца Лагранжа, автора знаменитой «Аналитической механики», освободили от действия декрета Конвента об изгнании иностранцев из Франции. Его привлекли к расчетам по теории баллистики. В своих «Изречениях в прозе» Гёте дал великолепный портрет этого ученого. «Математик совершенен лишь постольку, поскольку он является совершенным человеком, поскольку он ощущает в себе прекрасное, присущее истине; только тогда его творчество становится основательным, проницательным, дальнозорким, чистым, ясным, одухотворенным, действительно изящным. Все это требуется, чтобы уподобиться Лагранжу».
Добрейший и добросовестнейший Лагранж был потрясен бескомпромиссной требовательностью и даже, как ему казалось, жестокостью революции. Он переживал тяжелую травму в связи с казнью академиков — контрреволюционеров астронома Байи и химика Лавуазье, собирался даже покинуть Францию. Но, как свидетельствуют историки, воодушевленный кипучей деятельностью Монжа, Карно, Лежандра и других собратьев по науке, он остался в Париже, а не уехал в Берлин, где недавно был президентом академии.
Другой ученый, потомок изгнанных в свое время из Франции жертв религиозных войн, медик, а позднее знаменитый химик Бертолле тоже ведь не замкнулся в «позорном нейтралитете». Он очень многое сделал для французской республики, не говоря уже о науке.
Лагранжа и Бертолле, кажется, не коснулась язвительность Марата. Но уж другу Вольтера и Д’Аламбера, последнему из просветителей, подготовивших умы к революции, математику и философу Кондорсе досталось: «друг народа» назвал его литературным проходимцем.
Лаланд, ведущий астроном того времени, член ряда зарубежных академий, включая и Петербургскую, с которой много лет поддерживал научные связи, получил у него титул «мартовского кота, завсегдатая веселых домов» (тогда этому «завсегдатаю» было шестьдесят лет!).
Едва ли был прав Марат в оценке и других деятелей науки. К числу лучших академиков-математиков, признавал он, относятся Лаплас, Монж и Кузен. Но тут же добавлял, что это — род автоматов, привыкших следовать известным формулам и прилагать их вслепую, как мельничная лошадь, которая привыкла делать определенное число кругов, прежде чем остановиться…
«Не торопитесь осуждать гения», — говорил Делакруа. Последуем его совету и оставим на время вопрос о том, были ли правы Робеспьер и Марат, не ошибались ли они, столь гневно клеймя ученых.
‘ Цвет французской науки, ее лучшие люди не испугались революции, а горячо поддержали ее. «Наука не имеет силы отрешиться от прочих элементов исторической эпохи… Она делит судьбы всего окружающего». Эту мысль Герцена ярко подтверждает деятельность Монжа и его товарищей в грозные революционные годы, когда победы республики в равной мере ковались и на полях сражений, и в тиши лабораторий. Нет, они не опозорились в этой революции. Им краснеть не пришлось.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.