Ещё о профессии

Ещё о профессии

Из интервью Л.В. Голубкиной (1978–79 гг.)

— Есть ли у вас свой метод вхождения в образ?

— Скорей, может быть, не я вхожу в образ, а он в меня входит. Или — не входит. Сразу же. При первом же чтении сценария. Если не понравился человек, «образ», не зацепил ничем душу, воображение — то и не «войдет». Приглашай — не приглашай… А если нравится, увлекает чем-то — значит, приковывает к себе твое внимание, включает незаметно твою фантазию, внутреннее видение, воображение.

А уж потом, если образ увлек не только тебя, но и режиссер убедил худсовет, руководство студии, что только в твоем исполнении, воплощении он, данный образ, может и должен будет увлекать и завлекать нашего и всякого иного зрителя, какой ни подвернется на его будущем сложном и прихотливом пути по экранам, — вот тогда, потом, если все эти первые условия приняты и удовлетворены, уже во время работы на съемочной площадке, тут уже «образ» плотно и довольно бесцеремонно влазит в тебя, располагается со всеми удобствами и доходит порой до того, что диктует тебе, что ты должен делать в кадре, чего не должен и как ты должен делать то, что должен, не утруждая себя особенно объяснениями: почему ты должен поступать так, а не иначе. В «Рублевских» князьях, к примеру (я там двух сразу играл, братьев-близнецов), меня почему-то постоянно тянуло окать, говорить на «о». Я удивлялся, возмущался идиотизмом такого желания и неуместностью: какое простонародное оканье, когда в пятнадцатом веке если кого и можно было считать интеллигентным, образованным человеком — так это только и в первую голову князя: у князей власть, деньги — им и образование, и «карты, как говорится, в руки». А моих непутевых князей тянет почему-то по-деревенски окать… И только много позже я понял всю правоту и справедливость этого их странного и так и не объясненного мне желания. Против нашего НТРовского бешеного, неудержимого, скоростного века, двадцатого, сам пятнадцатый век был глухим, нетОрОпливым, ОбстОятельным, неспешным, крестьянским. Нам колоссального труда стоит перестроиться в классике на ритмы хотя бы не так уж удаленного по времени, но так непонятно далеко отстоящего от нас по темпам девятнадцатого века, а тут — пятнадцатый! Правильно хотелось им окать! Не окать им, бедным, хотелось и требовалось, а ритму того, своего пятнадцатого века.

Так же потом влез в меня сержант Уханов в «Горячем снеге», распоряжаясь моим поведением в кадре, не спрашивая, нравится мне это или нет, ничего не объясняя… «Догадайся, мол, сама!..» Очень благодарен режиссеру Егиазарову, который не только не препятствовал этому ухановскому своеволию, но относился к нему на удивление терпеливо и где-то даже и уважительно.

Что-то похожее и с другими работами происходило, только с меньшей долей непонятного.

— Что такое хороший партнер? И кто?

— Для меня тот, кто не убивает во мне веру в правдоподобие всего, происходящего между нами. В кадре ли, или на сцене. Всех хороших партнеров не перечислишь. Да если и возьмешься перечислять, кого-нибудь из самых дорогих, из самых любимых непременно забудешь, пропустишь — таков уж непреложный закон стервозности. Плохих вспоминать? А, может, они и не плохие? Может, это я был им плохим партнером? Тоже, значит, не надо трогать. А хороших много было. Очень. Всяких. Всевозможных, разных: партнеров-соперников и партнеров-соратников. И те, и другие очень важны и необходимы. В телевизионном фильме «Роса» у режиссера Ниточкина был у меня партнером даже…мерин Цыган. С большой теплотой и нежностью его вспоминаю. Не как лошадь, на которой мне удалось более или менее удачно ездить, скакать, нет, именно как партнера в важной психологической сцене. Прелестный был партнер!

— Удовлетворяет ли профессия актера?

— А кто ее знает… Теперь уж куда, конечно, от нее денешься. Вообще у меня с моей профессией были весьма сложные отношения, и уж кого-кого, но привести себя кому-нибудь в пример для подражания в деле освоения актерской профессии — уж этого я никогда и никак не смогу. Очень не гладкие были взаимоотношения. О своих метаниях в годы учебы я уже говорил, но ведь они не прекратились и после. И ничто не в силах было им (метаниям и исканиям) воспрепятствовать: ни перелом позвоночника, года на два выкинувший меня из полноценной жизни (3 месяца больницы, три с половиной — домашнего «долечивания» и полтора года ношения жесткого корсета), ни обзаведение семьей — бросал я театр и устраивался разнорабочим во 2-ю типографию «Медгиза», бросал кино и на 8 месяцев уезжал работать лебедчиком-мотористом на Обь, на родину, в Сибирь, пытался поступить в Ленинградский или Новосибирский институт инженеров водного транспорта…

Примирился я кое-как со своей профессией вот только снимаясь в «Горячем снеге», «земную жизнь пройдя до половины»… И очень может быть, что решающее слово в этом примирении сыграло не убеждение, созревшее, наконец, что мы — актерская профессия и я — созданы друг для друга, а просто возраст, просто усталость, просто смирение: трудновато все-таки в 35 начинать новую жизнь, совершенно новую, с нуля, отрекшись от всего привычного, приобретенного, проверенного худо-бедно тобой и тебя как-то проверившего…

— Любимые роли?

— Мне как-то ловчее называть их не «роли», а «работы». Любимые работы… Я говорю только о себе, о своих чувствах и ощущениях, у кого-нибудь, может, и роли, а я почему-то думаю и вспоминаю с нежностью, с тихой грустью и благодарностью судьбе свои любимые работы… А без любви вообще ни одна работа не делается. Я про себя опять же; может, кто и умеет работать (я имею в виду: в кино, актером) без любви, я — нет. Каждая работа, больше или меньше, но чем-то, где-то обязательно дорога, обязательно памятна.

В общем-то характер у меня… ну, может, не совсем уж сквалыжный, но не шибко-то покладистый; упрямый, «поперечный»… А, может, принципиальный?.. Я не умею и не люблю просто рассказывать, мне обязательно надо — хорошо бы! — с кем-нибудь спорить, что-то опровергать, доказывать свое! Сейчас вот вспомнил о своей работе в фильме «За облаками небо» (сценарий Ю.Принцева, режиссер-постановщик Ю.П.Егоров, производство Киностудии им. Горького), и захотелось мне поспорить и возразить, ни много ни мало, а самому К.С. Станиславскому, который когда-то утверждал, что нет маленьких ролей. Есть, Константин Сергеевич! Да еще какие маленькие. Мизерные просто! Но в чем я согласен со Станиславским, так это в том, что величина роли измеряется не временем присутствия данного персонажа на сцене или на экране и не количеством текста, ему автором отпущенного, а количеством проблем, тем, идей, количеством жизни, вмещенной в это, пусть даже короткое, пребывание персонажа на сцене (на экране). Одна из самых любимых и дорогих моему сердцу ролей — роль Степана Жерехова в фильме «За облаками небо» — работалась всего один день! Снималась, правда, два, но работалась всего один! Но зато какое же это было наслаждение и счастье — работать над ней. И мука. И страх, и отчаяние, и напряжение всех душевных сил, и борьба с режиссером — сперва борьба с ним вроде бы даже и против него, но потом, к величайшему моему счастью, оказавшаяся борьбой вместе с ним, с режиссером за результат, за глубину, за смысл, за плоть и кровь, за донесение до зрителя всей сложности и красоты этого человека, и любви нашей к нему. Жгучей, до слез… Юрий Павлович воевал рядом с такими людьми, я их видел, жил с ними, вернувшимися искалеченными с фронта…

Для тех, кто не видел картину или забыл, напомню, в чем там суть дела: вернулся в родные места с фронта герой фильма, летчик (играл его Геннадий Сайфуллин). К нему кидается вдова его однополчанина с вопросами о муже: «Как? Где? Ведь вместе служили…» «Да, — отвечает. — Было. Помню. Сбили твоего Степана… Загорелся, потянул к лесу… Парашют помню, стало быть, вроде выпрыгнул… а дальше… Там такое было…» Дальше он ничего не видел и не знает.

Потом у этого летчика со вдовой (играла Лариса Малеванная) возникает, вспыхивает, получается любовь… И все вроде хорошо, все идет к свадьбе, но! Тревожат героиню какие-то непонятные, из разных мест приходящие время от времени на ее имя переводы. И вдруг ее осеняет: это он, муж… А зачем, почему так странно — не понимает. И просит своего «героя» и любимого найти этих доброхотов и все выяснить. И герой находит на берегу моря, в какой-то мастерской при причале Степана Жерехова, бывшего своего однополчанина и бывшего мужа своей любимой. А тот — без ног. Живой, но без ног.

И вот в небольшой сцене, которая снималась всего один день, а на экране длится минут пять, от силы десять, надо было успеть рассказать, то есть показать, что мой Степан и гордый человек, но в совместной (довоенной) семейной жизни и любви был не очень счастлив. Почему никак не мог явиться к любимой женщине, в чьей любви не безусловно был уверен (не в верности, а именно в любви!), не мог вернуться к любимой безногим уродом, инвалидом, недочеловеком… И что забрался он куда-то в глушь, к морю, чтобы подальше от цивилизации, где «самолеты не летают», потому что душой-то он навек остался летчиком, а потеря ног навек изуродовала, обезножила, обрубила ему не только тело, но и обескрылила, обрубила, усекла душу… И почему разыскал его и узнает про его непростые семейные дела бывший однополчанин, с которым они никогда особенно ни близки, ни дружны не были — «твое-то какое место в этом деле?» — есть у него что-то к его, Жерехова, жене, или с ней, или нет?.. И навек разведшая их безжалостная и несправедливая судьба: «Ты-то вон, полковник! А я…» И еще какие-то «задачи», «линии», «темы», которые должны были прозвучать, которых за давностью лет сегодня уже всех и не вспомнишь…

Когда-то, в недолгую бытность мою актером в Театре им. Ленинского комсомола, была у меня там роль тоже с несколькими «задачами», которые неизвестно как было все вместе сразу играть. Мои герои, молодой (как и я тогда) водитель, шофер, сбил девочку. Вольно-невольно, был виноват, не был. (В финале выясняется, что, конечно же, не был, и «девочка та давно в школу бегает»), но до этого финального выяснения попадает мой герой, поскольку в общем-то не проявил мужества, испугался и сбежал, попадает в довольно-таки запутанную ситуацию. На сцене он появляется в другом месте (не там, где сбил, а там, куда прибыл, сбежавши) и должен при первом же своем появлении и нести в себе груз всего с ним произошедшего — и скрывать это за внешней бравадой. Вот как это? Начинаешь «бравировать» — никакого «груза» не ощущается, несешь «груз» — сразу виден «груз», а его надо скрывать. Ничего не получалось. А ставил спектакль Б.Н. Толмазов, народный артист РСФСР, очень толковый режиссер, истовый приверженец системы Станиславского. «Ну-ка, — говорит, — ничего мне в сцене не надо, никакого «сокрытия», никакой бравады — играй «сбитую девочку», — это на репетиции. И действительно! Ведь чтобы снять, допустим, какие-нибудь всполохи, фейерверки или еще какие-то световые эффекты в ночи, надо ведь, чтоб сперва была ночь, а потом уж в ней, в ночи, чтоб были прорывы, всполохи, эффекты. Но сперва надо, чтоб была ночь. И чтоб все поверили в эту ночь. А чтоб сразу и эффекты, и ночь вокруг… Ни того, ни другого не будет. Не выйдет. Не получится.

Вот и тут: я должен был вжиться в состояние «согрешившего», допустившего и несущего этот груз на душе, а потом, в разговоре, в знакомстве с новыми людьми, я могу бравировать и бодриться, выламываться сколько угодно, но если я нажил на донышке души состояние «согрешившего», совершившего что-то непоправимое и мучающегося этим человека, я, набравировавшись, навыламывавшись, буду возвращаться к тому, нажитому состоянию вины, греха, муки внутренней душевной, а уж где это произойдет: непосредственно в разговоре ли, в паузе ли какой-то неожиданной — имеющий глаза да увидит!

И здесь, в фильме, памятуя о том уроке Б.Н. Толмазова, захотелось мне влезть в историю, в судьбу Жерехова, в предысторию его, о которой он и рассказывает в снимавшейся сцене. Но полнее и безогляднее окунуться в эту «предысторию» мне мешал текст роли, реагирующий на сегодняшние, сиюминутные раздражители, и я просил Ю.П.Егорова убрать из текста эти места, чтобы спокойно и всецело отдаться «воспоминаниям» и пережить их — в жизни-то я ничего этого не переживал, это я мог только представить себе в спокойном, связном рассказе, а текст рассказа у автора постоянно перебивается какими-то сиюмгновенными впечатлениями, отвлечениями, которые поначалу меня выбивали из состояния и жутко мешали. Умоляю Юрия Павловича выкинуть эти «отвлечения» — он ехидно ухмыляется и кажет мне «фигу». Куда денешься? Хозяин — барин…

Не помню уж, как я там выкручивался, может, уходил куда-нибудь за камни (снимали на причале в Гурзуфе) и сам себе рассказывал, представлял и переживал всю «историю» героя своего без всяких «отвлечений», просто историю моего персонажа, в чистом виде, так, как она когда-то с ним «произошла». В общем как-то набрал, «взрастил» в душе всю историю моего Жерехова, пару слов Юрий Палыч все-таки позволил и изменить, когда почуял, что «заиграла», «зажила» во мне судьба Жерехова, ну, а когда «зажила», тогда уже и сиюминутные отвлечения не смогли ее задавить, зажившую-то душу, а только лишь выпуклее, рельефнее, разными ракурсами ее подавали и освещали.

Вот такая «борьба» была с режиссером Ю.П.Егоровым и «против» него, и «вместе» с ним за результат, за глубину.

Съемки каждого фильма у нас — если у тебя там работы не на один день — месяца три-четыре, да потом озвучание (тонировка), досъемки, пересъемки — в общем, это всегда хороший кусок твоей жизни, сроком в полгода, а то и больше. Ну, а куски жизни, как и сами жизни, бывают разные: бывает и хорошо, и великолепно, и сказочно, божественно — особенно смолоду, — а бывает и так себе… А то и так, что и вспоминать-то не хочется… И потому свои фильмы я обычно гляжу с двойным отношением: с одной стороны, хочется абстрагироваться (от самого себя) и, елико возможно перевоплотиться в объективного, беспристрастного зрителя (что, конечно же, никогда не удается), чтобы самому понять, что же мы там наработали; а с другой стороны, каждый свой фильм смотришь еще, как смотрят люди дома любительские фильмы про самих себя, про отпуск, про туристскую поездку куда-нибудь.

«Андрей Рублев» вон снимался около года, почти целый год. И, конечно же, во время съемок была своя жизнь, новые места, новые знакомства, друзья, замечательные и интересные люди… Много всего было — плохого и хорошего, разного, — год жизни был!..

А в общем-то я слегка привираю, наверно: при просмотре своей картины вспоминаются окружающая и сопутствующая съемкам жизнь только в том случае, если картина не удалась, не захватила тебя. Когда я смотрел «Рублева» (а смотрел я его раз 18… если не 38. Я смотрю его всегда, если есть возможность, не могу отказать себе в этом удовольствии… А возможности бывали: где-нибудь после выступления о Тарковском можно сразу уехать домой, а можно остаться и посмотреть фильм — я остаюсь и всегда смотрю; где-нибудь в Мурманске крутят ночью по телевидению ретроспективу фильмов Тарковского — я смотрю, хотя только что прилетел, выступал и с утра тоже выступать…) Так вот, когда я смотрел «Рублева» в третий, пятый или шестой раз, я вдруг ясно понял, что это было счастье. Да, счастье! Не тогда, когда я для тренировки, для того, чтобы уверенней и спокойней чувствовать себя в седле, каждый день после съемки отгонял вместе с конниками лошадей на конюшню за 4 километра — а это было… это было… не сказать как! Это испытать надо.

После изнурительного съемочного дня на отупляющей, обезволивающей жаре, в посвежевшем вечернем воздухе мы, разбитые усталостью, огромной кавалькадой переходим мост через Клязьму во Владимире, туда, за Клязьму, на выезде из города, по направлению к гос-конюшне.

— Справа под ноги! — вдруг кричит впереди головной. И все встрепенулись, очнувшись от полусонного забытья, в котором покачивались в седлах на усыпляющем шагу, ощущая под собой тепло и надежность мерно переступающей лошади и какую-то сладкую бездумную умиротворенность после напряжения рабочего дня. А напряжение было! С семи утра — грим, а с восьми — уже в седле, не слезая, ну разве что с перерывом на обед, на жаре, под солнцем, весь заклеенный в усы и бороду, в железе и мехах — княжеская боевая экипировка: кольчуга, музейная, истинная, на голове мисюрка с подшлемником, да поручи, да зерцало, да сабля с ножнами, а сверху еще соболем отороченная не то шуба, не то плащ, бурка, накидка…

— Справа под ноги! — и все проснулись, вернулись к действительности. И сурово, грубовато (в кавалерии какие сантименты?) передавая друг другу по цепочке: «Справа под ноги!», внимательно обходим какую-то дыру на мосту (как раз для конского копыта! ноги ломать…) не то от вывернутого, выдернутого столба, не то от другой какой нашей «расейской» аккуратности, предупредительности и заботливости о ближнем.

Минуем мост, переходим шоссе и спускаемся на берег, налево, к реке…

— Ну? Все там? (мол, перешли и спустились).

— Все-е! — спустились и собрались…

Солнце тем временем село. Быстро, прямо на глазах темнеет, и возле реки передергивает плечи уже не прохлада, а сырость… И тут слышишь: «Повод! Рысью марш!..» «Га-алопом!!«…А может, и без команды уже срывались в галоп и лошади, и люди, взбодренные околоречной свежестью, предвкушая близкий отдых и ночлег. И с визгом, с гиканьем, со свистом неслись по извивающейся тропинке, успевая только нырять головой и телом под возникающие неожиданно из темноты ветки, чтобы глаза не выхлестнуло!..

А потом — пешочком. Те же 4 километра. Обратно в город, в гостиницу. Ночью. Частенько не успевая к ужину… И все равно все это было восхитительно! Не знаю, кому как — мне нравилось. Мне и сейчас хорошо от одного только воспоминания…

Кстати, общение с лошадьми сам Андрей, по-моему, тоже почитал и воспринимал, как счастье. Во всяком случае, дважды за это счастье, за это общение чуть жизнью не поплатился: у него не было возможности, как у меня, много времени отдавать этому общению, с постепенным освоением каких-то навыков, хотя бы с усвоением примитивных азов техники безопасности — в результате его дважды лошади скидывали. Один раз протащив за застрявшую в стремени ногу и что-то там в паху порвав, а другой раз, когда ему почему-то вздумалось, севши на маленькую колхозную лошаденку, махнуть ей сверху перед глазами шапкой, — она со страху шарахнулась от неожиданности, а вылетевший из седла Андрей очень серьезно разбился о какое-то подвернувшееся на грех дерево. И все равно его тянуло к лошадям! Да это и по фильму, по «Рублеву», видно. И по другим тоже. Лошади — это очень здорово, замечательно! Но это было еще не полное счастье.

И не тогда было счастье, когда нас возил по Псковской земле по древним городищам и погостам, и к Пушкину, в Святогорский монастырь, в Михайловское, Тригорское, и показывал, и рассказывал чудесный человек архитектор-реставратор Борис Степанович Скобельцын — хотя и это было очень славно и очень близко подходило к ощущению, понятию того, что принято называть «счастьем». Но — только подходило, приближалось. А истинное счастье, полное и безущербное, как я это понял и ощутил с абсолютной очевидностью и ясностью при третьем, пятом или шестом просмотре фильма, — счастье было именно в тот момент, когда я снимался… Когда я участвовал в большом, важном и нужном, в очень хорошем деле! И своим участием этого дела вроде не испортил! Я считаю «Андрея Рублева» нормальным, обыкновенным гениальным фильмом. Может, я не прав, но я так считаю. И мне особенно приятно было узнать, что я не одинок в этом своем мнении: Международным жюри в Италии «Андрей Рублев» был назван в числе ста лучших фильмов мира. (Это где-то 70-е годы, а нынче, говорят, перенесли его, фильм, в первую десятку, да и чуть ли не на 3-е место!..)

Вскоре после «Рублева» режиссер Юрий Швырев пригласил меня еще в один исторический фильм: «Баллада о Беринге и его друзьях». К истории меня всегда тянуло, еще с первого класса, когда я увидел фильм «Александр Невский», впервые услыхал о Дмитрии Донском, о Куликовской битве, когда впервые прочел (или мне прочли) «Тараса Бульбу». Но как-то в школе мне с историей не повезло, почему-то я ее не учил. Не знаю уж, кто здесь был виноватее: учителя, не сумевшие меня достаточным образом заинтересовать, или собственная могучая лень. Да, конечно, лень!.. Но вот теперь наконец я до истории добрался! Окунулся в нее, влез, с наслаждением, с неиссякающим, неубывающим, а все возрастающим и возрастающим интересом. У меня интерес к истории еще и личный, интимный, что ли, связанный с моим происхождением из Сибири, из Новосибирска: как? откуда и когда мы, русские, взялись в Сибири? Ну, Ермак — это легенда почти, кто его донским казаком считает, кто уральцем; за Гомера, говорят, вон тоже семь городов дерутся уж чуть не две с половиной тысячи лет. Ну, это интеллигентные греки семью городами две с половиной тысячи лет спорят между собой за право считаться родиной Гомера. Мы в этом отношении гораздо спокойнее греков, нам — «в три горы», как говорят, с Дона там Ермак или с Урала… Да и вообще: был у нас Ермак, и что он для России сделал, или его и вообще не было, а так, придумали песню: «Ревела буря, дождь шумел…», да и орем ее по пьяному делу…

А меня это все-таки почему-то волновало: кто, какие люди заселяли Сибирь? Откуда наш специфический сибирский говор? Почему он так разнится от московского и так близок тверскому, нижегородскому? Известно, что после Ермака шло дальнейшее продвижение русских на Восток: ХVII век, землепроходцы. Казаки, за ними — купцы. Обтекали Урал: с севера водным путем и с юга, но тоже по воде: речками, на стругах, а где и волоком. На приглянувшихся местах рубили крепости-остроги, осваивались там, потом двигались дальше. Но кто, кто они были, первопроходцы-то? Откуда? Семен Иванов Дежнев — из Великого Устюга, говорят. По другим сведениям, из Волоко-Пинежской волости Двинского уезда, помор вроде бы. Руководитель и организатор Дежневской экспедиции Федот Алексеев Попов — холмогорский… Ерофей Павлов Хабаров — опять же устюжанин. Все — север. Все — поморы. И говор сибирский, если сравнивать с московским южным «аканьем» — ничего общего… Искал я, искал и наконец, сообразил заглянуть к Далю, а там черным по белому: «Сибирское наречие составилось из смеси новгородского с владимирским…» «Первые купцы, земледельцы, посадские, ямщики, казаки, даже духовенство — все это приливало в Сибирь с Севера». Ага! Новгородцы, значит! Север — и Сибирь! Разыскал родственников. И на душе как-то покойнее стало… А тут еще одна радость: нашел вдруг тихого, скромного, никому почти, кроме специалистов, не известного писателя, архангельского, северного фольклориста Бориса Викторовича Шергина. Впервые я его имя встретил в одном из предисловий к П.П. Бажову: что, мол, вот Бажов у нас замечательный уральский сказитель, но не единственный в нашей культуре, был у нас, есть! еще северный архангельский, Б.В. Шергин… Мне он доставил массу радости. Отвечаю я на Ваш вопрос о любимых ролях? Видите, разговор действительно получается как-то не о ролях, а скорее все-таки о работах…

Из беседы с Александром Колбовским

— Сибирский характер… Что это такое? Как вы думаете, вы по характеру — истинный сибиряк?

— Сибирский характер? А что это такое? Я ненавижу сибирских двурушников, прохиндеев, конъюнктурщиков нисколько не меньше, чем таких же из любого другого региона страны. Никакого отношения к Сибири вроде не имели ни Шолохов, ни Ф.А.Абрамов, ни Б.В. Шергин, но как же я слышу их! Понимаю! У французов, кстати, это обозначается одним словом «entendre» — слышать, понимать. А вот своего земляка Анатолия Иванова (автора «Вечного зова» и прочего) — ну хоть убей — не слышу и не понимаю.

А кто вот мне ответит на вопрос, почему сегодня нашим детям так бедно, так непростительно мало и пресно преподают нашу героическую и трагическую отечественную историю? Я просматривал учебники своих детей, там сказано, что Америку открыл Колумб, что в исследовании Африки большую роль сыграл англичанин Ливингстон… А кто нанес на карту все и северное, и восточное побережья Евразии? Каких трудов и жертв, и героических усилий это стоило? И что это за имена на карте стоят: мыс Челюскина, море Лаптевых, море и пролив и остров Беринга? Об этом нигде ни слова — я про детские учебники говорю. Очень досадно. По-моему, заслуги участников двух экспедиций Витуса Беринга перед человечеством, и уж во всяком случае перед Россией, ничуть не меньше заслуг… да хотя бы и первооткрывателей космоса.

Двенадцать лейтенантов флота российского, выпускники созданной Петром Морской академии, «сии птенцы гнезда Петрова» по пронзительному и гениальному определению Пушкина, прошли по рекам, впадающим в Ледовитый океан каждый по своей, и нанесли на карту, впервые в истории (!), весь этот дикий, страшный, неподсильный, пожалуй, никому, кроме русского человека, край. По Печоре шел Степан Малыгин, по Оби — Дмитрий Овцын, по Енисею — Василий Прончищев, который и погиб в этой экспедиции вместе с женой Марией, первой русской женщиной — полярным исследователем, а дошел и нанес на карту самый северный мыс Евразии бывший в экспедиции Прончищева штурманом Семен Челюскин, чье имя и осталось в названии этого мыса; по Лене и Колыме шли братья двоюродные Харитон и Дмитрий Лаптевы. А руководили всей этой колоссальной работой Витус Беринг и Алексей Ильич Чириков. Беринговы экспедиции (I и II Камчатские) — это XVIII век, 1725–1730 и 1733–1741 гг. Кстати, работавший в рамках этой же II Камчатской экспедиции историк Миллер впервые нашел в Якутском архиве челобитные Семена Дежнева, из которых стало известно, что русские люди еще в XVII веке обогнули северо-восточную оконечность Азии, после чего, уже в 1898 году, по решению Русского Географического общества этот мыс и получил имя Семена Дежнева. Беринг тоже погиб в этой экспедиции и похоронен на острове, названном его именем, а Чириков вернулся. И Америки он достиг раньше Беринга, и благополучно вернулся в Петропавловск-Камчатский (который и назван-то по имени кораблей Беринга и Чирикова: «Святой Петр» и «Святой Павел»), и завершил всю колоссальную работу по нанесению на карту пятнадцати тысяч километров береговой линии северо-востока Азии. Только об увековечении и прославлении своего имени не успел позаботиться… Но ему-то некогда было, у него других забот хватало. А мы? Беспамятные. Неблагодарные… Что мы сделали для увековечивания памяти этих людей, нашей гордости, нашей славы? Пару кораблей их именами назвали, да где-то остров, где-то мыс, где-то пролив? Но этого же безбожно мало! На этих судьбах, этих именах детей воспитывать надо, а мы? «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости», — считал А.С.Пушкин. Можем мы что-нибудь ему на это возразить? Но мы возражаем! Постоянно. Всей нашей практикой, всем нашим упрямым, занудным, каким-то прямо-таки бараньим повторением и повторением собственных же ошибок!.. Какового ни унять, ни остановить не можем! А может, даже и не желаем… Не желаем! Ни знать, ни уважать прошедшего, ни детей учить на его горьких и высоких примерах. Тысячу раз прав Пушкин в своем убеждении, что только «Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим». Да мы же сами себя обкрадываем! Их уж 250 лет как нет, тех героев наших, им давным-давно ничегошеньки не надо, это нам надо! Детям нашим. Внукам. Чтоб людьми быть, цивилизованной нацией. С историей. С памятью. С гордостью!

Но и зато какая же перспектива у нас!

Ведь герои Беринговых экспедиций, лейтенанты флота российского, «птенцы гнезда Петрова», из них же каждый — каждый! — и судьба, и история, и сюжет, и тема. И для пера, и для подмостков. И для резца, и для кисти. И для скрипки, и для оркестра. А уж для кинематографа-то! Только бери, только копай. Тут тебе и неотразимая, прямо-таки коммерческая завлекательность, и углубляющее ум и расширяющее кругозор знание, и воспитание и души, и тела, и чести, и совести!..

«Эх, ты, недотепа…» — давно хочется сказать всему нашему кинематографу, как ворчал когда-то в «Вишневом саде» у Чехова старый слуга Фирс… Если бы не метаться нам в безумных копированиях и подражаниях из одной крайности в другую, если бы с душой да с головой окунуться в собственную историю, не закрывая, конечно же, глаз и на опыт других народов, но собственную-то поглубже, поосновательнее узнать. И ведь примеры есть у нас. Как вон тот же Тарковский проник во времена Андрея Рублева. И для нашего времени кое-что открыл, глубоко и с умом проникнувши в пятнадцатый век. Весь цивилизованный Запад, которому мы сейчас из-завидовались и исподражались, кинулся тогда подражать Тарковскому, вспоминать собственную славу и гордость: итальянцы много телевизионных серий посвятили Леонардо да Винчи, немцы — Иоганну Себастьяну Баху. Ну и что, вышло у них что-нибудь? Не подражать надо, а думать. Искать. И нам — тоже! А материал у нас — вон он, под ногами — наше золото, наше богатство неиссякаемое, наша история (из которой Тарковский-то и копнул! Да как удачно!)

С моей колокольни глядючи (по моему частному суждению и убеждению)… Кроме удивительного, феноменального двойного автопортрета: Рублев и Бориска — и тот, и другой — это ж духовные автопортреты самого Тарковского, кроме пророческого предсказания собственной судьбы (Бориска — «такую радость людям сделал», а его за это и копытами власть предержащие чуть не стоптали, и оставили в одиночестве рыдать у пыточного колеса…), Тарковскому в «Рублеве» удались две главные гениальные вещи. Первая — это глубочайшее погружение в жестокие парадоксы российской истории, чем он — как ни странно! — не принижает ни историю, ни характер, ни судьбу России, а поднимает на какую-то звенящую, пронзительную высоту и свою, и нашу (!) любовь. И к этой земле и народу, на ней живущему.

И вторая — это проникновение в душу художника! Великого, гениального художника. В его муки и радости. Что, на мой не бесспорный взгляд, не удалось сделать его западным последователям и эпигонам. А удалось все это Тарковскому по одной простой причине: потому что он сам был великим художником! Не великому художнику к судьбам великих людей, по-моему, лучше не прикасаться — толку не будет… Тарковский сам был великим художником, с бесстрашным, открытым взглядом на окружающее, на мир, с глубочайшими нравственными и философскими поисками, муками и страданиями, с величайшей мудростью, человеколюбием, правдолюбием, милосердием и самоотречением, с беспощадной требовательностью к самому себе, к своему труду, к своему искусству. Мне кажется, во все это ни перевоплотиться, ни «проникнуть» нельзя, таким просто надо быть.

Невеликий повествователь, рассказывая о великом человеке, проникает как бы через замочную скважину в интимно-бытовые подробности жизни великого человека (и нас за собой в эти подробности втягивает!) — в то, как у Баха глаза болели, как Моцарт весело и жизнерадостно хамил всем окружающим, потому что он-де гений, а окружающие — еле-еле барахло; а Верди очень как-то противно и недостойно самого себя ревновал к славе молодого и талантливого Бойто. А великий рассказчик проникает в душу того, о ком рассказывает, в муки творчества — не в спор о том, покупать ли новый загородный дом, как его отстраивать и на какие деньги, а в высокий спор двух гениев, двух гордостей русской и мировой культуры, в высочайший спор метафизика Феофана Грека, скорбного, трагического метафизика, который все видит и верно обо всем судит, только не верит в развитие. В возможность развития для человека вообще, а для русского — в особенности. И светлейшего диалектика Андрея Рублева, свято верящего, ощущающего, чувствующего всеми клеточками, всем существом своим, что любовью, милосердием, просвещением может и должна преобразиться, да, темная сегодня, да, грешная, но не безнадежная для духовного преображения душа русского человека. И не оголтело, не зажмурившись и не реагируя на вокруг происходящее, верит в это Рублев. А верит как живой и зрячий человек. Со взлетами и падениями. С провалами в черное отчаяние, но и с новыми солнечными взлетами! Вспомните, вспомните все пронзительные сцены и с Феофаном, и с Даниилом Черным, учителем. Споры чуть не до остервенения, до горького разочарования и непонимания, непринимания, не прекратившиеся даже со смертью Феофана, который и мертвым является Андрею в минуту жутчайшего душевного потрясения в разрушенном храме… А «Молчание»? А покаяние Кирилла? Не слюнявое, показушное покаяние: «Ах, какой я был плохой, и как я в этом раскаиваюсь…», — а покаяние действенное, подвигнувшее гений Рублева на творчество, на новый взлет, на создание величайшей и бессмертной «Троицы»! Создания во имя и на благо человека, для и ради его просвещения и спасения, а для меня Рублев является одним из первых, кто созидал душу русского человека.

И становится тогда нам понятно, как, откуда и почему получил такое нетрадиционное решение «Страшный суд» на фреске Успенского собора во Владимире. Не традиционное: подгоняемые вилами чертей, в ужасе и безнадежности валящиеся в огонь и смрад, в кипящее, пузырящееся гноище преисподней скорбные души грешников, а… торжественное шествие жен-мироносиц!

— Праздник, Данила, праздник!! Какие ж они грешницы? Нашли грешниц…

Кстати, еще пример «христианского смирения», покорности догмам и канонам Священного Писания и у Рублева, и у Тарковского… Становится понятно, с чего, откуда и почему явились людям «Троица» с идеей согласия и гармонии; и милосердный (!), а не карающий «Спас» из Звенигорода… И кому какое дело, какие были гнусные или очаровательные привычки, отвратительные или прелестные черты характера у Цицерона или у Петрарки? У Чайковского или Рафаэля? У Шопена, Рабле, Моцарта, Шекспира или Достоевского? У Тарковского или Рублева, или у безвестного мастера, отлившего чудо-колокол?..

А в этих западных нескончаемых телесериалах все замечательно и правдоподобно: и портреты, и эпоха, и интерьер, и актеры вроде здорово играют, только непонятно, откуда взялись-родились «Джоконда», си-минорная Месса, «Реквием» или «Аида»…

Пусть обвинят меня в квасном патриотизме, но, ей-богу, западному искусству такое не по зубам. Это доступно только русскому искусству. Скажу больше, социалистическому. Хотя на бесспорности этой мысли не настаиваю, но мне абсолютно серьезно, искренне и убежденно кажется: такое доступно только нашему и именно социалистическому искусству, художнику, рожденному в нашей стране, а возможно, и в нашей поруганной системе. Я вполне допускаю, что с этой мыслью прежде всего был бы не согласен сам Тарковский, и тем не менее мне так кажется… Пусть это будет моим психозом. Имею я право на психоз? Сам-то про себя я твердо знаю, что никакой это не психоз, а самая что ни на есть правда истинная. Западное искусство всегда было более индивидуалистическим. Хотя в лучших своих образцах поднималось до уровня общественного, т. е. социалистического («Песнь о Роланде», «Дон Кихот» и пр.), а русское искусство, русская классика всегда, начиная со «Слова о полку Игореве» — да раньше! — с летописей и «Поучения Владимира Мономаха» всегда было общественным, стало быть, социалистическим. Только после 1917 года махровым цветом расцвело массовое псевдосоциалистическое псевдо же искусство. Чем дискредитировало, опаскудило и самый термин. А в лучших образцах было, есть и всегда пребудет социалистическим, т. е. общественным. И «Тихий Дон», и «Белая гвардия», и Платонов… И Тарковский! До «Ностальгии» и «Жертвоприношения» — там, мне кажется, и его свернуло в западную сторону, от общественного ближе к индивидуалистическому.

Из моей жизни в «искусстве»

Из дневника: 21 августа 1962. (Окончив в 1960 году училище, успел уже окунуться в актерский мир, поработать и в театре, и в кино). Русь… Ленивая, удалая, могутная. Родная… Где тебя сегодня найти? Ты есть еще! Есть! Добрая, большая и несуразная. Ты все та же, что и прежде, только бы поймать тебя сегодня, услышать, куда ты сегодня несешься. Талантом нужно быть на тебе. Без таланту темновато. Люблю я тебя… Песни люблю, жизнь твою, людей твоих, всю люблю, какая есть, но что я-то для тебя могу? Где мне в тебя вклиниться? Каким винтиком?

Смотрел вчера «На семи ветрах» Станислава Ростоцкого. Понравилось. Все известно: и верность («Жди меня»), и разбитый ЗАГС («Третий тайм»), и счастливый конец, а все равно понравилось! Чутко, умно, человечно сделано, лучше и выше, чем «Жди меня». Очень понравилось. А никому не нравится (из тех, кто были вокруг, с кем общался)… Им вот «Иваново детство» нравится… Боже, как скучно с ними, с ихней бодростью, «юмором», благополучием… Как? Как в Русь вылезти?

…Ныть не надо. Жить надо. Понятно. Но актеры опостылели! Опостылело их самодовольно-квакающее болото, (прямо «Глумов»), а выхода нет, не видно. Ну что хорошего было в моем актерстве? В училище — только одинокие мечты да планы. В «Залпах»… (первая главная роль, фильм «Последние залпы»). Занятость? Витька (приезжал друг Лихоносов в Закарпатье на съемки. Как же без друга?!) «Любовь-война»? (И это было.) «В Минске? (вторая картина моя была: «В трудный час»; друг Малыгин, посмотревши, телеграммой обрадовал: «Посмотрел «В трудный час» вкралась ошибочка это было два трудных часа»… Вот такие вот радости. А картина вроде ничего получилась, очень даже ничего, но это позже ощутилось, а тогда вот эти вот чувства были…). В Минске — ни хрена хорошего, потом — только Танька (жена), да кой-какие мысли относительно «Последнего хлеба» (мысли были, а сняться не довелось).

Что, что придумать? Куда деться? Денешься, как завтра Танька родит, а денег уже сегодня нет… без родов да и с кином!

Эх… образовалось бы! Где-нибудь отдыхали бы, от нечего делать что-нибудь доброе сделать бы… в шутку бы чтоб пригласили: «Оставайтесь, мол, у нас». — А я бы — всерьез! Со всеми моими и остался бы!..

Еще дети как поганцами вырастут… (на одном ребенке я останавливаться не собирался. Да так и сделал.) Поди влезь в ихнее время да в их душу, когда со своим-то тут…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.