Опять о любви

Опять о любви

Я люблю тебя.

Это значит —

Я желаю тебе добра.

Вероника Тушнова

Самая спорная глава

В 1941 году, когда началась война, мне было 4 года и 8 — когда она кончилась. Так мое поколение, — дети войны — мы росли в основном в женском царстве; меня, вон, до семи лет бабка просто в женскую баню с собой водила… И что же это за царство было? Ну, что женщины в войну уберегли нас, детей, т. е. спасли поколение, выкормили и вырастили, и весь тыл на себе вывезли — это известно всем. Забывается часто, не помнится, но в общем-то известно. Но я еще благодарен своим бабушкам и маме… а может, и Революции 1917-го года, моде, введенной ею в первой половине века в среде демократической трудовой интеллигенции: не носить женщинам никаких побрякушек, безделушек, серег, колец, браслетов… Не уподобляться своим первобытным и полудиким предшественницам… а также сорокам, воронам, обезьянам, которые так обожают все яркое, блестящее, сверкающее, привлекающее, развлекающее, завлекающее… Да и никто из женщин вокруг в моем детстве-юности: ни учителя — в школе и мама друга, ни медики — бабка моя и мама другого друга, ни техническая провинциальная интеллигенция — родители, их друзья, однокашники, сослуживцы, ни домохозяйки простые полудеревенские — тоже мамы друзей — никто не сверкал искусственной позолотой. Я помню их лица, глаза — стало быть, их душу.

Прекрасные глаза, и прекрасные души… Быть может, они, мои родные, не принципиально не носили безделушек-побрякушек, может, время было такое, трудное, вкалывать надо было, не до красования, но, возможно, благодаря именно такой среде формирования я отношусь к женщине, как к Человеку. Совсем не такому, как мы, мужики, противоположно не такому… Оттого, может, так неотступно влекущему этой своей противоположностью, загадочностью. А все эти блестки, побрякушки… Мне на месте женщин было бы крайне обидно: обладать такими феноменальными, сказочно-чудесными качествами и достоинствами, а привлекать к себе внимание, обрамлять себя такой дешевкой и мишурой. Как если бы картину позднего Рембрандта, как бы излучающую из себя тепло и свет, заключить в какую-нибудь яркую, нескромно кричащую, базарную, аляповатую раму. Записалась у меня когда-то, 23 мая 1977 г., в записную книжку вот такая мысль из романа Ирвинга Стоуна о Микеланджело «Муки и радости»: «А она, откинув голову, засмеялась… Вслед за ней засмеялся и он, и голос его, проникая в звуки ее голоса и сливаясь с ним, словно бы притрагивался с лаской к волшебной его плоти и сущности. И он знал, что это был тоже род обладания необыкновенного, редкостного, прекрасного и святого»…

И дальше моя реакция на эту… мысль? позицию? В общем на ЭТО: «Вот это-то я и ненавижу: обладание. Это ж… эгоизм, индивидуализм, это какая-то непорочная порочность. «Я Вас любил так искренно, так нежно», — вот тут все человеческое! И слова, и чувства, и стремления, и мечты, и желания, а… обладание?., пусть даже такое «редкостное и святое», но все равно обладание — это же… самоудовлетворение какое-то… Я овладел! Я обладаю! Я!!! Это, по-моему, от животного. От зверя, от скотины… От той самой обезьяны, которой подключили электрод к точке «удовольствия» в мозгу и которая, найдя кнопку замыкания, давила на нее до тех пор, пока не сдохла. Дообладалась…

Это не Микеланджело был таким, это Ирвинг Стоун такой. Индивидуалист беспросветный. Стоун нам не указчик. Да здравствует Б.Н. Симолин!»

Борис Николаевич Симолин читал нам когда-то в Щукинском училище «Историю изобразительных искусств» (ИЗО — как у нас сокращенно ее называли) и «Историю костюма». Что он был за человек, я не знаю, не знаю, был ли он коммунистом или сознательным марксистом (поминал вскользь, как вернулся в шинели… не то с Гражданской, не то с Германской, но кто из его сверстников не возвращался с этих войн?..) Но идеологию он исповедовал явно марксистскую, научную, материалистическую. И при этом — не скучную! Не пошлую, подневольную, а живую, блестящую, захватывающе интересную, неотразимо завлекательную! А когда рекомендовал нам литературу к разделу «Искусство доцивилизованного периода» (палеолит, неолит и пр.), к продиктованному не в последнюю очередь «Происхождению семьи, частной собственности и государства» Энгельса опять же вскользь заметил: «Завидую вам — такая вам радость предстоит…» Почему у меня навек в мозгу застряло это его замечание? Почему поразило? До того ни в школе, ни в вузе на лекциях по марксизму никто никогда радости от общения с классиками марксизма-ленинизма мне не обещал. И не ошибся ведь Борис Николаевич! Была радость! И от общения с Энгельсом, и от общения с Лениным. С Марксом сложнее было — труднее, тяжелее он в мозги укладывался, а тут была радость, причем с каждым своя, одна на другую не похожая! Про Ленина еще Савва Морозов когда-то говаривал, что «это философия политического мордобоя». А лихость и удаль разве не привлекательны для юного сознания? А Энгельс — другой: тихий, нежный, ласковый, но так нежно и ласково отделает, смешает с пылью, дерьмом какого-нибудь Дюринга, что не знаешь, на месте чьего противника хуже было бы оказаться: на месте ли ленинского, подвергнутого «политическому мордобою», или на месте энгельсовского, ласково и нежно изничтоженного, смешанного с землей…

Вот чем был для меня Борис Николаевич Симолин. Никакому Стоуну со всеми его «обладаниями», эгоизмами и индивидуализмами, пусть самыми «редкостными, прекрасными и святыми», не перешибить во мне посеянного Вами, незабвенный Борис Николаевич. Вечная Вам моя восторженная память и Аллилуйя!

И к женщинам…. К Женщине поэтому я отношусь не как к раскрашенной, расцвеченной игрушке, елке, «мочалке», «телке», которой приятно попользоваться, которой престижно обладать, а как к Человеку. Немного не такому… Совсем не такому! Противоположно не такому, но — человеку!

Да нет, конечно же, я не прав… Нынче совсем не то. Мужик ноне пошел дурной, примитивный… А без него, без мужика, каким бы никудышным он ни был, без него бабе все равно — никак. Мужик для бабы — если не как каменная стена, то хотя бы как объект заботы нужен. А этот инстинкт в женщине, инстинкт заботы о ком-то… Без этого инстинкта человечество быстренько вымрет, как динозавры или мамонты. Стало быть, мужик нужен. А чем его, «нонешнего» дурака, завлечь-привлечь? Безделушками да побрякушками. И самой все-таки веселей, когда на тебе что-то блестит да посверкивает. Внутри-то все равно пусто, так хоть снаружи пускай.

Да, конечно же, я не прав… Все это глупости, детские мои впечатления и измышления. Только куда ж без них? Все ведь мы вышли из детства, как кто-то умный сказал.

Не отпускает детство. Февраль 1946 года. Позади четыре года жуткой войны, а у нас в тылу, в Сибири, — бескормицы, неустроенности, изматывающего труда на износ — «все для фронта, все для победы». Мне не было еще девяти лет, учился я во втором классе. Переехали мы с матерью из «города» (Новосибирск) в Кривощеково, на левый берег Оби, в четырехэтажку. Одна комната в четырехкомнатной коммунальной квартире № 8, кажется, на последнем четвертом этаже. В первой комнате жила с мамой Дорой Инна Чичаева (на два года старше меня, больная каким-то ужасным миллиардным туберкулезом — все война, ее следы, даже за тысячи верст ото всех фронтов), в другой дядя Саша, очень добрый, веселый, с неполным комплектом зубов, не то монтер, не то слесарь, в третьей — мы, а в четвертой — Юрка Денисов, младше меня года на три-четыре, с папой Колей и мамой Музой (отчества не помню ни одного). У Музы тоже вроде какой-то туберкулез был (или наметки, подозрения на туберкулез). Работала она внизу, под нашим подъездом, в продовольственном ларьке, куда поднималась с торца четырехэтажки высокая лестница, а за лестницей была ледяная горка, с которой мы катались на чем ни попадя (горка происходила, вероятно, от выплескивания с крыльца воды, которой мыли пол в ларьке). Так вот, с этим юным Юркой Денисовым как-то был устроен такой «брифинг», как теперь выражаются:

— Юрка, мамку любишь?

— Не-а.

— А папку?

— Не-а.

— А бабушку?

— Не-а, — не в настроении, видно, Юрка был.

— А дядю Сашу?

(Дядя Саша из второй комнаты был им, Денисовым, не то родственник, не то так, по доброте душевной, постоянно, когда мог, с Юркой и посидеть оставался, и так возился.)

— Так дядю Сашу?

— Не-а.

— А компот? — нашелся веселый дядя Саша.

— Ага-а! Люблю-у-у!!

И вот кто особенно распространяется о своей любви к женщинам, кто стремится обязательно и только к «обладанию» (и чаще вовсе не к «святому и редкостному») — мне эта их «любовь» напоминает скорей все-таки любовь к компоту, чем к мамке, папке, бабушке или вообще к человеку. Нет, «компот»-то я тоже любил… А кто не любит? Что я, не живой, что ли? Но где-то чуть не с младенчества все-таки различал, ощущал, что любовь к компоту и любовь к человеку хоть и именуется в русском языке одним словом, но разнятся, отличаются друг от друга, хотя в чем-то и сходятся. Не случайно, не наобум названы они одним словом: нам приятны, желанны и «компот», и любимое существо. Но есть все-таки и различие! А есть у русского народа еще замечательно точное обозначение любви не к компоту, а к человеку: жалеть. Любить можно и компот, а вот жалеть — только любимое существо. Правда, современная женщина сама немало делает для того, чтобы к ней относились, как к «компоту», к вещи… К товару!

Любовь не к компоту, а к человеку, к существу, влекущему и желанному, я ощутил, осознал годам к десятиодиннадцати. С девчонками мы учились раздельно: мы в мужской школе, они — в женской. У нас в 4-м «А» оказался мальчик из нашей пятиэтажки, постарше меня года на два, Коля Басалаев (где-то он сейчас, где все они, кого так цепко держит моя детская память?). Оказались мы с Колей на одной парте, и долгие совместные возвращения из школы — через весь «Соцгород», через поле до наших «этажек» — все это способствовало общению и даже дружбе, которая вроде и начиналась, но потом, классу к седьмому, рухнула из-за какой-то глупости. А пока не рухнула, в четвертом еще классе, поведал мне Коля, как другу и наперснику, о своей любви (не больше и не меньше!) к Ире Озеровой. Да чуть ли и не взаимной еще?! Какая там взаимность могла быть? В наше-то время… Разве только на словах? Это у нас на Руси нередкая вещь — на словах-то… Многочисленные «победы» наши: и над недругами, и над прекрасным полом… Коле пусть было лет 12–13, а Ире никак не больше 10-ти, училась она на два класса младше нас, она — во втором, мы в четвертом. Но вот поведал Коля другу о своей любви. И что же друг (впервые в жизни столкнувшийся еще и с такой любовью!)? А друг, не долго думая, тут же и сам влюбляется. В кого? А в ту же Иру Озерову! А чего мудрить? Только обратить внимание и увидеть, что мордашка у Иры круглая, носик — задорный, глазки смеющиеся… Чего мудрить? Что может быть лучше и привлекательней всего этого? Ну… друг там, правда, влюблен… Да и «взаимно»… Но ведь влюблен только, не женат же, слава богу. Потом, разве сердцу прикажешь? Ему не прикажешь. А оно вот приказало: только Ира ему, сердцу, мила и нужна. И никто больше! Какая там у Коли до сообщения мне была с Ирой «взаимность» — это меня как-то не трогало и даже не интересовало. Во всяком случае, потом мы, кажется, любили Иру «на пару», вместе, особенно даже друг дружке и не мешая. А потом также «на пару» и разлюбили. И даже отомстили! За что?…Но — отомстили! Плюнули каждый на ее фотографию, отнесли и опустили в ее почтовый ящик (вряд ли она или ее близкие смогли даже понять, что это была «месть»).

Но это была моя первая любовь! Так как же она протекала? Я, по-моему, ни разу с Ирой даже не заговорил, хотя любил ее преданно и упорно с 4-го по 6-й класс включительно, 3 года! Некое постоянство (или занудство? как угодно) — свойственно моему характеру, а вместе с ним, наверно, и душе. Так как же протекала первая моя? Глагол «протекать» чаще употребляют в отношении болезни, но ведь многие и весьма уважаемые товарищи считали и называли любовь болезнью. Петрарка в XIV веке, еще до нашей Куликовской битвы: «Коль не любовь сей жар, какой недуг меня знобит?», попозже Пушкин: «Но узнаю по всем приметам болезнь любви в душе моей», и почти совсем недавно Цветаева: «Мне нравится, что Вы больны не мной…» Да и другие примеры наверняка найдутся. Так как же у меня-то? Первая моя! Ни разговоров, стало быть, никакого общения, конечно же, не было. Любил, так сказать, визуально, издалека. Правда, после шестого класса, когда Колю наша совместная любовь уже утомила, а я — ничего, держался еще, летом в пионерлагере написал я Ире записку.

Не мудрствуя лукаво, прямо и определенно: «Ира, я тебя люблю. Ответь: да или нет». Ира, видимо, слегка ошарашенная такой прямотой, не нашлась и не решилась ответить ничего более, как на той же бумажке одним словом: «Да»… Ну а как и что дальше делать после таких ответов, я как-то не вполне отчетливо еще себе представлял. И все мое «общение» с Ирой как этой запиской началось, так ею же и кончилось. А в седьмом классе заполыхала во мне новая (аж до девятого!) любовь. «И так далее, и так далее случалося», как говаривал дед Щукарь. И Коля Басалаев тут же ко мне присоединился, и старинный мой друг Эрик Малыгин, да и вообще пол-Кривощекова — если не все! — было влюблено в принцессу нашу кривощековскую «ВВС» (Валя Сабитова, Васильевна по отчеству, как мы потом выяснили).

Но бесследно не прошла первая любовь! Оставила в душе зарубку, отметину Хотя «протекала» только в мечтах и грезах, умозрительно и визуально (как впрочем, и вторая, и несколько последующих…)

Первые послевоенные годы… Голодуха, холод, безотцовщина… (отец у нас умер в начале 49-го). Мой младший брат (родившийся в январе 42-го и едва не погибший от бескормицы и болезней, с которыми истощенный, ослабленный организм никак совладать не мог) на вопрос: «Боря, что бы ты мечтал поесть?» — отвечал: «На букву Пю», — что означало: картофельное пюре, слаще и желаннее которого маленький Боря ничего и вообразить-то себе не мог. К 47–48-му годам стали появляться конфеты, и шоколадные даже, но не густо. И когда мне Бог, как крыловской Вороне, посылал иногда конфетку, и при этом говорилось, что надо бы поделиться с мамой, папой или с тем же Борей — я, как послушный мальчик, делился, но не испытывал от этого никакого удовольствия. А тут вдруг, бродя-колеся по родному Кривощекову и мечтая об Ире, мне как-то подумалось: «Эх, была бы у меня сейчас шоколадная конфетка… С каким наслаждением, восторгом отдал бы я ее Ире! Всю! Не половинку, которой я делился с мамой или Борей без восторга, а всю. И с восторгом! И как бы я при этом был счастлив…»

Рядом не было ни Иры, ни конфетки… Но мысль об этом, мечта об этом не прошла даром: я впервые ощутил, осознал в себе любовь. Не к компоту, к человеку. К дорогому существу. Любовь не ради «себя любименького», а ради нее, любимого существа, которое вот хрумкало бы конфетку, улыбалось, и ему было бы хорошо… А мне нисколько не было бы жалко конфетки, мне не хотелось даже кусочка этой конфетки! Мне было бы божественно сладко в этот миг оттого, что ей хорошо!..

Это вовсе не значит, что я всегда был таким умненьким-благоразумненьким, высокодуховным и глубокоморальным, чуть ли не ангелом небесным, бесплотным. Была и плоть. Была. Присутствовала. И не молчала. А то Пушкин бесплотный был?.. Или Петрарка?.. И упоминания или напоминания об особенно наглых и беспардонных выступлениях плоти я потом старательно вырезал бритвочкой из дневника. Из дневника-то вырезал, а из памяти чем?

Было. И очень гнусно от сознания этого на душе бывало… Потом, спасибо, опять же Пушкин поддержал:

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

А куда их смоешь? Из памяти-то… Это он! «Горько жаловался», и «проклинал», и «слезы лил», «с отвращением читая» жизнь свою. А мы ему низко кланяемся и два века уже благодарны, да и дальше, видимо, не устанем благодарить за то, что он не скрыл ничего от нас, ни своих жалоб, ни слез, ни страданий, ни борений. А без страданий и борений — это не душа, а так, неведомо что, словеса пустые.

Человек вообще-то рождается животным. С задатками, с возможностями стать человеком. Но человеком либо становится, либо остается животным, причем самым страшным изо всех возможных животных. Ни одно животное не убивает просто так — там или необходимость утолить голод, или борьба за самку, — только человек-животное убивает просто так, для развлечения, тут даже вполне разрешенные, «цивилизованные», так сказать, формы убийства, как, например, охоты высокопоставленных лиц, не говоря уж об убийствах в преступном мире — убийствах изощренных, с фантазией, со смакованием…

А счастье ощущать себя человеком, в себе человека… Да его только познать надо! Хоть раз! И никакого животного счастья, пусть даже самого удачливого! — не захочешь. Ну… может, захочешь… Ведь животное-то сидит все-таки в тебе… Но человеческое — надежнее, долговременнее. Да и слаще! С чистой-то совестью!.. Почему так долговечен у человечества культ Богородицы? Да потому, что самая человеческая, самая бескорыстная у нее любовь: к детищу, к сыну своему. Любовь ради любимого, а не ради себя….

Стало быть, вот, не только плоть была. Была и душа. И она, душа, в конце концов, понимала, что «любить» — глагол переходный (переходящий на что-то вне себя, не замыкающийся на себе, не «возвратный»). Человеческий глагол, не животный.

Сейчас вдруг подумалось: а что бы я выбрал (если б надо было выбирать) — любить или быть любимым? Вот так вот, всю жизнь, такая судьба: или — или, или то, или другое, или всю жизнь только любить, но при этом, не будучи сам любимым, или, наоборот, всю жизнь быть любимым, но самому при этом не любить? Наверное, все-таки первое. Наверное, все-таки любить. Пусть мучиться, пусть страдать без взаимности, но все-таки — любить! А если тебя любят, обожают, пылинки с тебя сдувают, боготворят, молятся на тебя, а тебе — наплевать, ты — не любишь, тебе все равно — да это ж с тоски можно удавиться!

В общем-то никакого открытия я тут не сделал: к неразделенной любви весьма недурно относился еще Гете («Страдания юного Вертера»), Да и Евг. Евтушенко у нас, даром, что прошел огни, воды и медные трубы, а к неразделенной любви относился как-то трепетно, уважительно, чуть ли не с тоской и какой-то даже завистью. И она, действительно неразделенная-то, не такая уж пустая и ненужная вещь. Она душу строит (если эта душа имеется). А не имеется души — так ей, неразделенной, не в чем и завестись. Любовь, всякая, и неразделенная в том числе, заводится только в душах. Как мыши — только в продовольственных складах. Я думаю, на складах металлоизделий или химии, бытовой или промышленной, мышам особенно делать нечего. Хотя утверждать не могу, не специалист.

В вопросах любви я тоже не рискнул бы рекомендовать себя, как очень серьезного специалиста, но, опираясь на собственный опыт, мне кажется, что и строительство души, и неразделенные любови — все это более интенсивно и впечатляюще протекает и запоминается, конечно же, в молодости. С годами и душа уже как-то оформляется, затвердевает, менее поддается влияниям и переделкам, и любовь, особенно неразделенная, уже не так въедается в душу. Нет, тоже, конечно, случаются, но не так глубоко врезаются в память и душу, как смолоду. Тут дай бог с разделенными-то разобраться…

А в общем-то все правильно. И мой умница-дневничишко подсказывает, напоминает мне, что именно так все оно и было! Невзирая на все молодые буйные бесчинства плоти, душа все-таки не дала себя забить, победить: вот запись от 21 января 1961 года (двадцать четвертый год жизни на излете): «Перечитал свой 1955 год (это когда мне 18 было). Влюблялся на каждом шагу, никакого толку, никакого ответа — страдал, плохо было. Теперь же любят на каждом шагу, только бери и наслаждайся — так опять не так! — теперь я влюбиться не могу… Опять — беда; пожалуй, даже хуже той, завидую тому времени. Очень плохо, если не влюблюсь, а надежды почти никакой: никто не удовлетворяет, никто не подходит. Даже страшней, чем в 1955 году. «Любовь хоть так же сильна, как смерть, но вовсе не так неизбежна» (Джозеф Конрад). А это очень страшно, безумно страшно, прожить без любви. А все шансы на это абсолютно реальные. Так оно все может и быть. Работа! Работа не изменила бы!

…Работы, работы хочется, взахлеб, как когда-то рабочим сцены в «Красном Факеле», по шестнадцать-восемнадцать часов, чтоб не оставалось времени ни на что, кроме сна. Работы и друзей!! Работы и друзей… Друзья далеко, работы нету. Серо и плаксиво. И скучно…».

Вон оно как, оказывается, было… С душой-то…

Застряла почему-то в памяти и никак не улетучивается сцена из давнишней моей… нашей картины «Встречи на рассвете» (производство «Мосфильм», сценарий А.Кузнецова, режиссеры Э. Гаврилов, В. Кремнев). Картину эту мало кто видел, она была изъята из проката (стало быть, у зрителя) где-то сразу же по выходе своем на экран. Удрал из Советского Союза в Англию (в «цивилизованный мир»!) автор сценария А. Кузнецов. И оттуда предал анафеме все, что сделал до того в СССР, отрекся. В печати у нас ему ответили, что не подумаем исполнять его заветы (насчет анафемы), что против него выступят его праведные комсомольские герои его книг. Но… исполнили даже с перевыполнением: изъяли из употребления не только книги, но и нашу без вины виноватую картину. Хотя мы ему слепо не верили, мы по-своему, не по-кузнецовски решили конфликт между героями, но… В этом никто не разбирался… Сбежал? Сбежал. Стало быть, не было такого в Советском Союзе? Не было. И следов чтоб от него, ничего напоминающего чтоб не осталось! А зритель у картины набирался, заинтересованный, взволнованный, разбуженный ею зритель. Разбуженный проблемами, не сиюминутными политическими или политиканствующими, а вечными, нравственными: что такое любовь? Что такое совесть? Что такое счастье?

И вот нейдет никак из головы сцена между героинями, доярками Галей и… Люськой, кажется. Уж и имена героинь забыл, помню только лица актрис Тамары Дегтяревой и Милы Кроль и их спор-разговор: «Да где ты ее видала, любовь-то? Тот из выгоды женится, по расчету, у этой время приспело. Страшно одной-то остаться!.. А любовь… Это мы, если надо, в кино посмотрим…» (сегодня, правда, и в кино уже не посмотришь…) И хочется мне ответить, объяснить Люське и всем, кто с ней солидарен (а Э.К. Кроль неотразимо убедительна была в той сцене. Это никак не в обиду Тамаре, просто у Т.В. Дегтяревой роль на всю картину и блестяще сыгранная, а у Милы эта сцена была основной. И вот засевшей навек в душе и памяти). Вряд ли мой «ответ» кого-нибудь убедит, удовлетворит, а тем более, утешит, но ответить — чешется и язык, и душа: «Товарищи, родненькие! Та любовь красивая! страстная! Ну как в кино!», которую подразумевает в этом разговоре Люська и на которую она, как трезвый и поживший человек, давно уже не надеется и не рассчитывает (если уж сильно затоскует душа по такой любви, в Кинотеатре повторного фильма можно было в те времена посмотреть) — все равно, милая, трогательная, абсолютно достоверная, жизненная и правдивая Люська мечтает о любви потребительски. И в этом своем стихийном душевном потребительстве — не права. Даже для себя не права. Даже если и выпадет ей один шанс из тысячи, и свалится вдруг на нее такая любовь — не принесет она ей счастья! Тут как раз и заключен величайший парадокс жизни: чем больше отдаешь — тем больше имеешь, тем больше у тебя остается! И наоборот: чем меньше отдаешь — тем меньше самому остается… Скучно — только получать, потреблять, «обладать». Любить, заботиться, отдавать, т. е. производить, созидать что-то, — вот это жизнь! И — счастье!

И вот еще нашел я в своей старой записной книжке… призыв, что ли?

К самому себе? А может и не только.

«Бологое. 31 июля 1986 г.

…Не надо стесняться оставаться Человеком. Оставайся Человеком. За содеянное добро, за свершенное что-либо благородное не жди тут же вознаграждения, как дрессированное животное в цирке. Оставайся Человеком. Собачки в цирке — и те не за одно только вознаграждение работают, а уж где-то и из привычки, из любви и верности своему старшему другу и хозяину — хороший хозяин ведь не только Хозяин, но еще и Друг! Собаке, лошади, да любому из «братьев наших меньших».

Не стесняйся оставаться Человеком.

И в любви — не рвись уподобиться скоту: получил свое — и дальше, за новыми радостями и удовольствиями. Человеческие радости не хуже скотских, не беднее. Познай их! Не стесняйся оставаться Человеком. Не бросай ни стариков, ни детей. Скоты — и те не все детей своих бросают. Учись у Людей. Их не так много в истории было, но — были! И сегодня есть. Не стесняйся оставаться Человеком. В любви, в заботе о другом, в ответственности за другого — радость! Человеческая. Высокая. Сладкая. Никакому тупому скоту не ведомая! Даже не вообразимая им. Попробуй, познай ее!»

…Вы видели когда-нибудь глаза… собаки, ребенка… женщины, залитые счастьем? Когда из них брызжет радость! Брызжет, бьет, струится неудержимо, неостановимо!.. Как вода из какого-нибудь старого, протертого полиэтиленового пакета. Таскался пакет этот где-то в кармане, в сумке неизвестно сколько времени, и тут вдруг вспомнили о нем, извлекли, чтобы насыпать в него черешни, где-нибудь, скажем, на ялтинском базаре. А насыпавши, пошли под кран помыть. Налили, наполнили пакет, а она вдруг, вода-то, во все щели, щелочки, дырки, потертости, в разные стороны, на тебя, на окружающих! Бьет, лупит, затыкай — не затыкай, зажимай — не зажимай, пальцами, ладонями — через ладони, сквозь пальцы… А вокруг — солнце! Все сверкает, сияет, переливается: и краски, и изобилие базарное, южное, и зелень, и фрукты, и лица, и глаза… Солнце и влага, под солнцем и на солнце!..

И так-то славно, когда только пакет с черешней, и базар, и солнце. А если не пакет? Если глаза? И небезразличные тебе глаза?! И если… ну не стопроцентная уверенность, но хотя бы легкое и вроде не совсем беспочвенное подозрение, что первопричиной и адресом этой брызжущей радости являешься… ты! А если еще и создателем. Созидателем ее! Этой радости?! Да что же в мире, в жизни сравнится с этим счастьем?! Какое животное самоудовлетворение? Гастрономическое, сексуальное или иное. Какое «обладание»? Какой «компот»?..

Вот что я разумею под понятием «ЛЮБОВЬ». Может, кому и сгодится? Вдруг для кого-нибудь мой опыт не пустым окажется? Хоть для кого-нибудь…

Из записных книжек

5 июня 55 г. (Казахстан) «Рим в 11 часов»… «В основу этого фильма положен действительный случай, произошедший в 1953 году в Риме на улице».

Да… Рим… в 11 часов… Великое все-таки счастье — социализм наш. Хорошая вещь, тихая, скромная в деле.

Что там будет дальше, куда еще тонкие интеллекты будут беситься-бросаться: в атом ли, или в водород, а народу, народам нужно прежде всего жить, жить. И вот эту жизнь социализм дал России. И счастье дал. Отчасти к нему привыкли (а привычное всегда надоедает), отчасти подпачкивают, марают потихоньку это счастье всякие вышестоящие фокусники. Но народ поживет еще, и долго ему еще жизнь не надоест, как иногда надоедает она тонким интеллектам (все самосарказм, самоиздевка, в свой огород камень).

А картина сильная! Нашей такой не припомню.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.