IV

IV

Некоторое сходство с мотивами лирики Лермонтова можно уловить и в песнях Огарева. Талант Огарева достиг своего полного расцвета значительно позже, в 50-х годах, когда к интимным мотивам его личной песни присоединился боевой общественный мотив. Этот боевой мотив никогда особенно силен в поэзии Огарева не был, но он дал грустной и тягучей песне поэта известное оправдание, в котором она, несомненно, нуждалась.

Припоминая условия, в которых протекла первая половина жизни Огарева, до его эмиграции, удивляешься тому общему минорному тону, в каком все его стихи написаны. Условия жизни были, в сущности, очень мягкими и счастливыми. Если в раннем детстве ребенок был лишен ласки матери и если отец не сумел заменить ему этой ласки, то в юношеские годы, на свободе, в университете, среди близких товарищей, при полном достатке, при уме и таланте, Огарев не имел права говорить, что жизнь его обидела. Положим, арест причинил ему много тревоги, но эта, по тем временам грозная, неприятность прошла для него довольно благополучно: наконец, и семейное счастье в первую половину его жизни было безоблачно. Сам он в те годы был молодым энтузиастом, поклонником Шиллера, поклонником свободы во всем ее эстетическом и этическом смысле и, кроме того, слегка мистиком. Его неизменно грустная и заунывная песня стояла, таким образом, в противоречии с фактами его жизни и общим складом его миросозерцания. Позднее, когда мечты разбились о действительность, когда все благие общественные его начинания потерпели крушение, когда личное счастье погибло и началась для него безотрадная жизнь эмигранта, который сам в себя не верил, – тогда, на склоне дней, меланхолия поэта объяснения не требовала.

Если же подыскивать объяснение той необычайно искренней и глубокой грусти, которая звучит в ранних стихах Огарева, то придется признать, что она была для него фатальным даром самой природы. Настоящее было в его глазах всегда обесценено либо воспоминанием, либо мечтой, опережавшей жизнь. Даже в тот ранний период жизни, когда воспоминаний нет, и тогда уже Огареву казалось, что в прошлом лежит нечто ценное, навеки утраченное. Ничего такого ценного, конечно, в прошлом не лежало, и воспоминания поэта были такой же мечтой, как и его туманные грезы о будущем, – именно туманные, так как нигде поэт не высказывался ясно о том, чего бы он желал для себя. Ценители его поэзии очень метко говорили, что весь смысл ее заключен в постоянной жажде полноты счастья, жажды «полного аккорда» жизни, гармоничного равновесия духа, без резкой жалобы на отсутствие всего этого в жизни и без уверенности, что такое счастье на земле мыслимо и достижимо. Огарев не принадлежал ни к тем скорбным и гневным поэтам, которые раздражены разладом мечты и жизни, ни к тем энергичным и восторженным певцам, которые верят в соглашение идеала и действительности в тех или иных сферах жизни и духа. Среди современных ему лириков Огарев, действительно, стоит совсем одиноко со своей тоской, хандрой и скукой, которая коренится исключительно в этой странности его психической организации, в этом пребывании в постоянном томлении без склонения в сторону резкого недовольства или примирения. Конечно, и Огареву случалось иногда брать полный, мужественный аккорд Прометеева гнева («Прометей», 1841), но он его брал просто как хороший техник стиха, а не как соумышленник титана. И ближайших родственников этого титана – Фауста, Манфреда и Гамлета – Огарев не хотел признать близкими себе людьми и говорил, что он в жизни никогда с ними не сблизится – конечно, потому, что тревога их духа была чужда его «женски-тихому, нежному нраву» («Le Cauchemar»).

Мучения Тантала Огарев близко принимал к сердцу, так как они напоминали ему вечную жажду его собственной души:

А я томлюся день и ночь

И мук не в силах превозмочь,

И в ваш Олимп недостижимый

Проклятье, боги, вам я шлю

За голод мой неутолимый,

За жажду вечную мою,

За то, что вы всегда в покое

И что мученье – жизнь моя,

И, наконец, проклятье вдвое

За то, что все ж бессмертен я.

[ «Тантал»]

Но ничего Огарев так не боялся, как именно смерти. Его хандра никогда не доводила его до призыва смерти как избавителя, и всегда, когда поэт в своих стихах касался тайны смерти, он откровенно признавался в том страхе, какой она на него нагоняла. Он любил жизнь и в своих многочисленных задушевных описаниях природы после прочувствованных осенних и зимних пейзажей с особенно любовным чувством вырисовывал картины возврата и торжества весны.

В самые ранние годы в поэзии Огарева было много религиозного чувства:

О нет! я верю! верю! Нет!

Я знаю! Для меня есть свет, —

Я знаю – вечная душа,

Одною мыслию дыша,

Меняя формы, все живет,

Из века в век она идет

Все лучше, лучше, и с Тобой

В одно сольется, Боже мой!

[ «Среди могил я в час ночной»]

………………………………………..

…И свет души мне указал,

Что жизнь дана не в наслажденье,

Чтоб радость твердо я изгнал

И с верой избрал путь спасенья.

Вот я зажег в груди моей

Огонь любви неугасимый

И с ним пройду среди морей

Житейских бедствий и скорбей,

Страдалец ввек непобедимый,

Как Иисус, я за людей

Хочу переносить гоненья,

Чтобы замолкнул звук цепей

И час ударил примиренья.

И пусть мой утлый челн возьмет

Тогда назло пучина злая, —

Есть лучший мир! Душа живет

В нем, никогда не умирая.

Из горних стран, где все светлей,

Быть может, полон состраданья,

Еще не раз слезой моей

Я освежу среди страстей

Скорбящий дух в земном изгнанье.

[ «Христианин»]

Так, и довольно часто, молился Огарев в юности, но с годами это молитвенное настроение в нем исчезало или по крайней мере было бессильно остановить в его душе быстрый рост хандры и грусти… «И стыдно становилось ему жаловаться, а в том, что как-то чудно жило в его душевной глубине – высказаться было трудно» («Исповедь»). Но поэт все-таки жаловался. В длинном ряду стихотворений тянулась эта жалоба, довольно однообразная и монотонная, скрашенная лишь красотой стиха, в котором она выливалась.

А я молод, жизнь моя полна,

На радость мне любовь дана от Бога,

И песнь моя на радость мне дана,

Но в этой радости как грусти много!

[ «Много грусти»]

………………………………………..

Еще во мне есть жажда жить,

К блаженству жгучее стремление:

Я не отвык порок любить.

Меня томит страстей волнение, —

И очень, очень – может быть —

Далеко время примиренья,

Когда сознание с душой

Сдружит незыблемый покой.

Оно придет ли?.. Но пока…

Еще гнетет неумолимо

Меня тяжелая тоска,

Отрадный звук несется мимо.

А плач нисходит с языка…

[ «Послание к друзьям из Швальбаха»]

Это «еще» длилось всю жизнь, и никогда никакой покой не мирил души поэта с его сознанием. Да и немыслимо было такое примирение при полной неясности того, чего Огарев требовал от жизни:

Душа грустит, стремяся и желая,

Трещит свеча, печально догорая…

[ «Фантазия», 1841]

Свеча его жизни, действительно, печально догорала и продолжала светить ровным грустным светом, не потухая и не вспыхивая.

В известном стихотворении «Монологи», которое было написано Огаревым в минуту относительного душевного покоя, сохранено одно необычайно скорбное признание поэта; оно не говорит нам об источниках его грусти, но ясно вскрывает перед нами всю ее глубину:

Чего хочу?.. Чего?.. О! Так желаний много,

Так к выходу их силе нужен путь,

Что кажется порой – их внутренней тревогой

Сожжется мозг и разорвется грудь.

Чего хочу? Всего со всею полнотою!

Я жажду знать, я подвигов хочу,

Еще хочу любить с безумною тоскою,

Весь трепет жизни чувствовать хочу!

А втайне чувствую, что все желанья тщетны

И жизнь скупа, и внутренне я хил.

Мои стремления замолкнут безответны,

В попытках я запас растрачу сил.

Я сам себе кажусь, подавленный страданьем,

Каким-то жалким, маленьким глупцом,

Среди безбрежности затерянным созданьем,

Томящимся в брожении пустом…

Дух вечности обнять зараз не в нашей доле,

А чашу жизни пьем мы по глоткам,

О том, что выпито, мы не жалеем боле,

Пустое дно все больше видно нам;

И с каждым днем душе тяжеле устарелость,

Больнее помнить и страшней желать,

И кажется, что жить – отчаянная смелость;

Но биться пульс не может перестать,

И дальше я живу в стремленье безотрадном,

И жизни крест беру я на себя,

И весь душевный жар несу в движенье жадном,

За мигом миг хватая и губя.

И все хочу!.. чего? О! Так желаний много,

Так к выходу их силе нужен путь,

Что кажется порой – их внутренней тревогой

Сожжется мозг и разорвется грудь.

[ «Монологи», 1844]

Вопрос, поставленный этим монологом – столь схожим с первым монологом Фауста, – неразрешим или разрешим частями: сама жизнь должна ввести в берега все эти безбрежные желания и указать человеку ряд доступных его силе подвигов, трудясь над которыми он нашел бы в работе успокоение. И были такие подвиги, на свершение которых жизнь толкала Огарева. Он отдавал им свои силы, но безбрежные желания его не покидали:

Я идеалов всех моих —

Хоть не могу отстать от них —

А стал ужасно как бояться.

Дано в числе мне Божьих кар

То, что я вместе стар и молод,

Что сохранил я юный жар,

А жизнь навеяла мне холод…

Еще довольно скорби даст

Мне сей безвыходный контраст!

[ «Грановскому», 1843]

Контраст был, действительно, безвыходным, потому что в этом постоянном томлении о «полном аккорде жизни» Огарев исключительно подчинялся набегавшей волне настроения, не давая своему уму никакой власти над нею. Поэт обладал, бесспорно, умом достаточно сильным, но в стихах он оставался лириком преимущественно ощущений и настроений без попытки как-либо философски их осмыслить. Идей, в полном смысле этого слова, над которыми бы его ум работал, в его стихах мы не встречаем. Нет в них и ясной постановки этических и общественных вопросов, решение которых могло бы понудить поэта признать известную определенную программу жизни за цель своих идейных и общественных стремлений. Во вторую половину жизни как политик и публицист Огарев имел такую цель, но в своем художественном творчестве он как-то отделял человека от общественного деятеля и, оставаясь наедине с музой, был занят почти исключительно своей личностью грустного и в грусти нежащегося мечтателя.

В ранние годы Огарев из сферы этой тягучей грусти никогда не выходил. Когда в 1841 году он в поэме «Юмор» пожелал, наконец, привести несколько в порядок свое неуловимое миропонимание, то эта попытка – сквозь призму юмора взглянуть со стороны на самого себя и на жизнь – совсем не удалась. За исключением нескольких юмористических и обличительных страниц, в которых есть и сарказм и даже политическая сатира, – все остальное в этой поэме та же лирическая песня с неизменным припевом тоски, не находящей себе определения, «недуга, порожденного духом тьмы и странной пустотой века», тоска, которая может назваться

Охотой к лету средь зимы,

Разладом с миром и собою.

Стремленьем наконец к тому,

Что не дается никому.

И – странно! Поэт отчетливо понимал, что именно теперь, в начале 40-х годов, когда «Фурье, С.-Симон и другие пророки начертили нам план иных времен», – беспричинная тоска менее всего разумна. «Над нами нависла буря; и после бури нас ждет новый светлый день», и все же грусть… и грусть…

В нас, в веке, может быть, ином

Была бы тишина святая;

Но в теле дряблом и больном

Теперь живет душа больная;

Мы суждены желать, желать

И все томиться и страдать.

авайте же страдать…

Есть, право, в грусти наслажденье,

И за бессмысленный покой

Не отдадим души мученье.

Возьмем страданье и стремленье

Себе в удел…

Странным может показаться эта решимость избирать себе в удел страданье, когда можно избрать бодрое дело. Огарев, как известно, приписался к такому бодрому делу, но он никогда не мог заглушить в себе опасения, что меланхолия навсегда разъела его сердце:

Как бы нам дойти,

Чтоб духом выше стать страданья

И ровно жизнь свою вести;

Как светлое души созданье

Встречаться с каждым на пути.

С любовью, полной упованья,

Привлечь его, не дать коснеть

И сердце сердцем отогреть!

Но мы влиянье на других

В тоске растратили невольно:

И слишком любим нас самих,

Людей же любим не довольно:

Мы нашей скорбью мучим их,

Что многим скучно, близким больно,

А жизни лучший идеал

Для нас невыполнимым стал.

Но впрочем, что же? На кого

Прикажете иметь влиянье?

Собрать людей вокруг чего?

К чему им указать призванье?

Какая мысль скорей всего

Их расшатать бы в состоянье?

Как, эгоизм изгнав из них,

Направить к высшей цели их?

Не знаю, право. Целый век

Из этого я крепко бился,

На поиск направлял свой бег,

Везде знакомился, дружился,

Но современный человек

Был глух на крик мой…

Так ли это было на самом деле? Едва ли про Огарева можно сказать, что он в первую половину своей жизни успел сделать много попыток к сближению с современным человеком. Но поэту могло это показаться, и ему нужно было оправдание своей тоски, которая неотлучно плелась за ним повсюду:

Куда ни ехать – все равно:

Везде с собою сами в споре,

Мученье мы найдем одно,

Будь то на суше, иль на море,

Как прежде, как давным-давно,

За нами вслед помчится горе.

Аккорд нам полный, господа,

Звучать не станет никогда.

От отсутствия полноты аккорда жизни страдал и Лермонтов, но он никак не мог успокоиться на одном лишь ощущении отсутствия такого аккорда. Мы знаем, как Лермонтов раздражался и как он неустанно искал выхода из тех сомнений, в какие его повергали все данные им решения этической проблемы жизни, решения, которыми он всегда оставался недоволен. Сердце Огарева такой глубокой тревогой не было охвачено, так сильно не скорбело, не гневалось, а главное, Огарев как-то мирился со своим положением вечно томящегося и грустящего человека.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.