II
II
В литературной критике высказывалось иногда мнение, что Лермонтов в вопросе о взаимоотношении поэта и общества пошел дальше Пушкина и понял социальную роль художника шире, чем она понималось прежде. Это, в известном смысле, верно.
Русская жизнь 30-х годов помогла в данном случае Лермонтову; она, независимо от него, выдвинула вопрос об общественном служении художника и обязала поэта с ним считаться; смерть Пушкина обострила для Лермонтова этот вопрос, и поэт стал упорно над ним думать. Его предсмертное стихотворение, «Пророк», было написано на эту же тему.
Пушкин, как известно, под конец своей жизни очень резко разграничил служение искусству от служения общественному интересу дня. Чем дальше художник уходил в своей поэзии от современности, тем ближе подходил к ней как публицист и издатель журнала. Та толпа, которую он, быть может, презирал как поэт, становилась предметом его забот как журналиста и историка. Пушкин имел право смотреть на себя как на общественного деятеля и искал этой деятельности.
Лермонтов в этом отношении стоял в условиях менее благоприятных, чем Пушкин. Он не имел ни положения, ни славы Пушкина. Служба не позволяла ему открыто и публично выступать со своим мнением. Поэт чуждался и публики, и литературных кружков: он писал для немногих и несколько побаивался гласности. Но чем ближе он становился к современности, тем настойчивее являлось желание сказать о ней свое слово. В распоряжении Лермонтова был исключительно его литературный талант, так как он не имел склонности к другим отраслям словесной деятельности. В какую сторону должно было направить этот талант теперь, когда узкие рамки личной жизни становились, по-видимому, для него тесны?
В последние годы жизни Лермонтов дал своему таланту полный ход, и среди лирических стихотворений, молитв, народных мотивов, исторических картин, патриотических од и романтических баллад стихи с ясной общественной тенденцией встречаются нередко.
Среди них самые яркие – стихотворение «На смерть Пушкина» и знаменитая «Дума».
«Дума» – поразительное произведение по силе и грусти. Припомним ее:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно-малодушны,
И перед властию – презренные рабы.
Так тощий плод, до времени созрелый,
Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,
Висит между цветов, пришлец осиротелый,
И час их красоты – его паденья час!
Мы иссушили ум наукою бесплодной,
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.
Едва касались мы до чаши наслажденья,
Но юных сил мы тем не сберегли;
Из каждой радости, бояся пресыщенья,
Мы лучший сок навеки извлекли.
Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят;
Мы жадно бережем в груди остаток чувства —
Зарытый скупостью и бесполезный клад.
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.
И предков скучны нам роскошные забавы,
Их добросовестный, ребяческий разврат;
И к гробу мы спешим без счастья и без славы,
Глядя насмешливо назад.
Толпой угрюмою и скоро позабытой,
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
[1838]
Это стихотворение как нельзя лучше отражает малую подготовленность Лермонтова к оценке современного ему общества: «Дума» – огульное и беспощадное осуждение целого поколения молодежи, которая как раз в эти годы (1830–1840) всеми своими стремлениями опровергала обличителя. Целое поколение названо не имеющим будущности, бездеятельным, равнодушным ко всему, даже к поэзии, наконец, промотавшимся. Трудно себе представить большее преувеличение или, вернее, непонимание того, что вокруг готовилось и совершалось. Все люди «сороковых годов» были беспощадно унижены и, конечно, лишь потому, что поэт не подозревал их существования.
Первый опыт общественной сатиры вышел, таким образом, неудачен – критика свелась к голословному осуждению. Психологическая причина такой ошибки понятна. Поэт знал хорошо только один уголок жизни, один круг молодежи и поспешно перенес его слабые стороны на все молодое поколение своего времени. Он принял часть за целое. Кроме того, Лермонтов сознавал, что мириться с жизнью ему хорошо известного круга он не может, а указать этим людям исход из такого жалкого положения он был не в состоянии. Оставалось осыпать добрых знакомых укорами и похоронить себя вместе с ними.
Такое несложное решение задачи не могло, конечно, удовлетворить поэта. В стихотворении «Не верь себе», написанном год спустя после «Думы», творческое вдохновение – это единственное оружие поэта в его борьбе с жизнью – признается за раздражение «пленной», т. е. в себе самой замкнутой, бессильной мысли:
В нем призрака небес напрасно не ищи:
– То кровь кипит, то сил избыток!
Скорее жизнь свою в заботах истощи,
Разлей отравленный напиток!
[1839]
Труд и мелкая житейская работа должны заступить место пророческих песен и обличения. Ведь размеренный стих и ледяное слово не передадут ни силы печали, ни силы страсти поэта. Поэт должен стыдиться выставлять напоказ свои чувства и не унижать себя перед «простодушной» чернью, но не потому, что эта чернь недостойна слушать поэта, а напротив того, потому, что она в общей своей сложности и страдает, и чувствует не менее, если не глубже, чем сам поэт —
Какое дело нам, страдал ты или нет?
На что нам знать твои волненья,
Надежды глупые первоначальных лет,
Рассудка злые сожаленья?
Взгляни: перед тобой играючи идет
Толпа дорогою привычной;
На лицах праздничных чуть виден след забот,
Слезы не встретишь неприличной.
А между тем из них едва ли есть один,
Тяжелой пыткой не измятый,
До преждевременных добравшийся морщин
Без преступленья иль утраты!..
Поверь: для них смешон твой плач и твой укор,
С своим напевом заучённым,
Как разрумяненный трагический актер,
Махающий мечом картонным…
[1839]
Толпа и поэт уравнены, таким образом, в их положениях; они – две одинаковые силы, противопоставленные друг другу. Толпа, много выстрадавшая, имеет право осмеять поэта за то, что он выставляет напоказ свои личные чувства; поэт же унижать себя своею песнью не должен и может гордо хранить про себя свое вдохновение. Вопрос, как видим, получил новое решение, но очень неясное.
Что если личные чувства поэта совпадут с чувствами толпы и его «печаль» и «страсть» примут характер общий, а не личный? Неужели и тогда толпа и поэт могут пройти друг мимо друга, не обменявшись речью? Лермонтов чувствовал возможность такого совпадения и в стихотворении «Поэт» жаловался на то, что духовная связь между поэтом и обществом порвана.
Сравнивая поэта с узорчатым кинжалом, который прорвал не одну кольчугу, а теперь, бесславный и безвредный, блещет на стене золотой игрушкой, поэт спрашивал:
В наш век изнеженный не так ли ты, поэт,
Свое утратил назначенье,
На злато променяв ту власть, которой свет
Внимал в немом благоговенье?
Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы;
Он нужен был толпе, как чаша для пиров,
Как фимиам в часы молитвы.
Твой стих, как Божий дух, носился над толпой;
И отзыв мыслей благородных,
Звучал, как колокол на башне вечевой,
Во дни торжеств и бед народных.
Но скучен нам простой и гордый твой язык, —
Нас тешат блёстки и обманы;
Как ветхая краса, наш ветхий мир привык
Морщины прятать под румяны…
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?
Иль никогда на голос мщенья,
Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?..
[1839]
Как рельефно выражена в этих стихах мысль об общественной роли поэта и как высоко вознесен идеальный образ пророка-поэта!
Но отдаваться мечте о великом призвании поэта или скорбеть о его унижении не значило найти решение задачи. Когда Лермонтов начинал хладнокровно вдумываться в загадку своей миссии как художника, он вновь терялся в размышлениях.
В стихотворении «Журналист, читатель и писатель» (1840) сделан новый шаг к решению неотвязного вопроса. Писатель, отвечая на запросы журналиста и читателя, рисует им, как известно, в двух картинах два момента творчества – минуту радостного и свободного вдохновения и момент наплыва тяжелых дум и вдохновения несвободного, вызванного размышлением и навязанного извне. Плоды мгновений восторга —
Когда забот спадает бремя,
…………………………………………
И рифмы дружные, как волны,
Журча, одна вослед другой
Несутся вольной чередой.
Восходит чудное светило
В душе проснувшейся едва:
На мысли, дышащие силой,
Как жемчуг нижутся слова…
Тогда с отвагою свободной
Поэт на будущность глядит,
И мир мечтою благородной
Пред ним очищен и обмыт.
– писатель осуждает на сожжение, как безотчетный бред, достойный смеха. Как в стихотворении «Не верь себе», так и в этих стихах личные мгновенные увлечения поэта сочтены пустяками и обесценены в глазах толпы:
Ужель ребяческие чувства,
Воздушный, безотчетный бред
Достойны строгого искусства?
Их осмеет, забудет свет…
Плоды наплыва озлобленных дум и сатирического настроения также должны быть хранимы втайне и не выставляемы напоказ людям. Творчество в эти моменты несвободно —
Бывают тягостные ночи:
Без сна, горят и плачут очи,
На сердце – жадная тоска;
Дрожа, холодная рука
Подушку жаркую объемлет;
Невольный страх власы подъемлет;
Болезненный, безумный крик
Из груди рвется – и язык
Лепечет громко, без сознанья,
Давно забытые названья…
В таком нервном состоянии художник от анализа собственных чувств переходит вольно и смело к сатире окружающего:
Тогда пишу. Диктует совесть,
Пером сердитый водит ум:
То соблазнительная повесть
Сокрытых дел и тайных дум;
Картины хладные разврата,
Преданья глупых юных дней,
Давно без пользы и возврата
Погибших в омуте страстей,
Средь битв незримых, но упорных
Среди обманщиц и невежд,
Среди сомнений ложно черных
И ложно радужных надежд.
Судья безвестный и случайный,
Не дорожа чужою тайной,
Приличьем скрашенный порок
Я смело предаю позору;
Неумолим я и жесток…
Но зачем петь эти песни перед толпой, когда рискуешь остаться непонятым и даже можешь совершить преступление?
Но, право, этих горьких строк
Неприготовленному взору
Я не решуся показать…
Скажите ж мне, о чем писать?
К чему толпы неблагодарной
Мне злость и ненависть навлечь,
Чтоб бранью назвали коварной
Мою пророческую речь?
Чтоб тайный яд страницы знойной
Смутил ребенка сон покойный
И сердце слабое увлек
В свой необузданный поток?
О нет! преступною мечтою
Не ослепляя мысль мою,
Такой тяжелою ценою
Я вашей славы не куплю…
До сих пор речь шла о том, что поэт имеет право гордо хранить про себя свои личные песни, что, тем не менее, он обязан считаться с нуждами толпы, на страже духовных интересов которой он поставлен, что, наконец, толпа также иногда имеет нравственное право сердиться на поэта за его самомнение. Теперь поднят иной вопрос: в какой степени нравственно прав поэт, взявший на себя тяжкую миссию говорить обществу о его пороках? Не перевесит ли вред таких разоблачений их пользу? Не окажется ли лекарство вреднее самой болезни? – мысль туманная, которую поэт не пояснил и в растерянности, кажется, пояснить не мог.
Чем глубже Лермонтов вникал в загадку, тем с большей грустью смотрел он на свое призвание, и кончил тем, что, не уяснив себе своей общественной роли, вернулся к старым ощущениям: он стал звать поэта из «городов» в «пустыню», разрешая ему лишь торопливо пробираться среди толпы, преследующей его своим глумлением:
С тех пор, как Вечный Судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий,
И вот, в пустыне я живу,
Как птицы, даром Божьей пищи.
Завет Предвечного храня,
Мне тварь покорна там земная,
И звезды слушают меня,
Лучами радостно играя.
Когда же через шумный град
Я пробираюсь торопливо,
То старцы детям говорят
С улыбкою самолюбивой:
«Смотрите: вот пример для вас!
Он горд был, не ужился с нами.
Глупец, хотел уверить нас,
Что Бог гласит его устами!
Смотрите ж, дети, на него,
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!»
[ «Пророк», 1841]
Поэт и толпа вновь противопоставлены друг другу как две силы, не пришедшие ни к какому соглашению.
Мучительно тоскливо было на душе поэта, когда он думал над этим неотвязным вопросом. И он мог в эти минуты припомнить одно стихотворение, в котором он как бы предвкушал все муки такого раздумья и заранее отказывался от всякой общественной роли. В 1837 году он писал:
Не смейся над моей пророческой тоскою;
Я знал: удар судьбы меня не обойдет;
Я знал, что голова, любимая тобою,
С твоей груди на плаху перейдет;
Я говорил тебе: ни счастия, ни славы
Мне в мире не найти. – настанет час кровавый,
И я паду, и хитрая вражда
С улыбкой очернит мой недоцветший гений;
И я погибну без следа
Моих надежд, моих мучений;
Но я без страха жду довременный конец.
Давно пора мне мир увидеть новый;
Пускай толпа растопчет мой венец,
Венец певца, венец терновый!..
Пускай! я им не дорожил.
[1837]
Сопоставляя все эти стихотворения, объединенные единой мыслью, можно сказать уверенно, что загадка общественной миссии поэта так и осталась для Лермонтова неразрешенной. Он не находил в своей поэзии того удовлетворения, какое находит человек в любиом «деле», его мечты о великом призвании также не находили себе оправдания в его творчестве, и в вопросе о соотношении этого творчества с жизнью поэт не пришел ни к какому примиряющему выводу.
Если бы Лермонтов мог усвоить отвлеченный философский взгляд на роль искусства в жизни, взгляд, который так умиротворял душу всех эстетиков 40-х годов, или если бы он родился несколько позднее, в то время, когда всколыхнувшаяся общественная жизнь втягивала поэта в свой круговорот, то он, конечно, не страдал бы так от всех этих раздумий и сомнений.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.