I

I

Мы привыкли рисовать себе внешний облик Лермонтова не иначе, как в военном мундире: между тем, военную карьеру ему пришлось избрать случайно. В Петербург он приехал с желанием продолжать свое университетское образование, но так как начальство университета не пожелало зачислить ему двух лет, проведенных в Москве, то он должен был бы снова поступить на первый курс. Лермонтов, не желая терять времени, решился сократить учебный срок ровно наполовину и поступил в училище гвардейских подпрапорщиков, где мог окончить курс через два года. Таким образом, выбор карьеры был сделан – к неудовольствию родственников и к немалому удивлению самого поэта. «До сих пор, – пишет Лермонтов в одном из своих писем 1832 года, – я жил для поприща литературного, принес столько жертв своему неблагодарному идолу, и вот теперь я – воин. Быть может, тут есть особенная воля Провидения; быть может, этот путь всего короче, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, по нему дойду до последней цели всего существующего: ведь лучше умереть с пулею в груди, чем от медленного истощения старости»…

Странное взвешивание выгод карьеры с точки зрения возможной близости конечного исхода. Эта грустно-ироническая нота звучит во всех письмах Лермонтова, где он говорит о своей военной жизни. Он решительно не имел к ней любви, и даже потом, когда стал офицером, нередко помышлял об отставке. В этом недовольстве своей судьбой были виноваты отчасти условия тогдашней военной жизни, отчасти темперамент поэта, который заставлял его жадно набрасываться на все новое и от неумеренного пользования им так же быстро разочаровываться.

Жизнь в училище гвардейских подпрапорщиков, бесспорно, не давала уму никакой пищи, а тем более такому пытливому и широкому уму, каким был наделен Лермонтов. Строгость внешней дисциплины должна была ограничивать не только телесную разнузданность, но и вольное проявление духа. И, как нередко бывает в таких случаях, дисциплина, действительно, стесняла духовное развитие, но, с другой стороны, телесной разнузданности предоставляла полную свободу.

Учебное заведение, в которое поступил Лермонтов, было одно из самых аристократических: оно собирало в своих стенах цвет тогдашней золотой молодежи. Эта молодежь, обеспеченная и стесненная дисциплиной, естественно, искала всякого рода развлечений и предавалась им довольно неумеренно. В этой погоне за развлечениями Лермонтов был не из последних, если не из первых. Одиночество и сосредоточенность в детстве и юности вызвали теперь естественную реакцию.

Но мы будем несправедливы к поэту, если, на основании большинства написанных им в это время стихотворений, скажем, что он всецело отдался этой жизни, лишенной всякого духовного смысла. Лермонтова никогда не покидало сознание, что избранный им образ жизни его недостоин. Если в его письмах встречаются подчас цинические тирады, по которым мы могли бы заключить, что смысл жизни для него утрачен, то это лишь внешнее щегольство, бравурная поза. «Я, право, не знаю, – пишет он в одном письме того времени, – каким путем идти мне, путем ли порока или пошлости. Оно, конечно, оба эти пути приводят часто к той же цели. Знаю, что вы станете увещевать, постараетесь утешать меня – было бы напрасно! Я счастливее, чем когда-нибудь, веселее любого пьяницы, распевающего на улице». Но за такими бравурными признаниями следуют, нередко в тех же письмах, печальные размышления о своем духовном ничтожестве.

Лермонтов вообще не любил приносить в чем-либо покаяния и чистосердечно признаваться в своих ошибках; он делал это очень редко и всегда несколько прикрашивал свои самообвинения, чтобы и им придать тот оттенок демоничности, какой он придавал иногда своим ошибкам. Но если в письмах Лермонтова нет прямого раскаяния, то есть много косвенных намеков на тяготу, какую испытывал поэт в условиях новой для него жизни. Это тягостное ощущение облекается в хорошо знакомые нам тирады пессимистического и разочарованного тона. Но поэт очень осторожно высказывается в своих письмах; и, вероятно, еще осторожнее высказывался на словах. И нет ничего удивительного в том, что товарищи Лермонтова, видевшие одну лишь показную сторону его жизни, просмотрели в ней другую сторону и, участвуя вместе с ним в развлечениях и удовольствиях, увидали потом неискреннюю позу в тех стихах, в которых поэт косвенно осуждал себя самого за свое легкомысленное веселье. Весельчак-юнкер был товарищам понятен: но этот же самый весельчак, остроумный и живой, преображался, в минуту уединения, в прежнего угрюмого мечтателя, строгого к другим и к себе самому. Лермонтов в обоих случаях был искренен; по крайней мере, мы не видим, чтобы он делал какие-либо попытки изменить свою жизнь, согласно голосу трезвого сознания. «Если бы вы знали, – пишет он в 1823 году, – какую жизнь я намерен повести! О, это будет восхитительно: во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Увы! пора моих мечтаний миновала; нет больше веры: мне нужны чувственные наслаждения, счастье осязательное, такое счастье, которое покупается золотом, чтобы я мог носить его с собой в кармане, как табакерку, чтобы оно только обольщало мои чувства, оставляя в покое и бездействии мою душу!..» Как ясно слышится в последних словах страх перед собственной совестью! Дурман чувств призывается на помощь как средство заглушить сомнения сердца. И поэт, действительно, уверовал на некоторое время в целебную силу этого дурмана и предался ему со всею страстностью своего характера.

Мы не будем повторять общеизвестных анекдотов о веселой юнкерской и офицерской жизни Лермонтова; они не забыты так же, как и относящиеся к этому периоду стихи легкого содержания. Если уж произносить суд над этим периодом в развитии личности Лермонтова, то не надо забывать двух строчек из одного частного письма, тогда им написанного. «Тайное сознание, – писал он, – что я кончу жизнь ничтожным человеком, – меня мучит».

Для умственного развития поэта его юнкерские годы прошли бесплодно, как можно убедиться при обзоре стихотворений, относящихся к этому периоду. Годы эти вызвали временный застой в его творчестве, хотя не повредили ни его таланту, ни его уму. Равным образом, они не были так вредны и для развития характера Лермонтова, как обыкновенно принято думать. Его природа, вообще, требовала на время безграничной свободы в проявлении всех ее сторон, хотя бы и малосерьезных. Мы знаем, как умственное напряжение и мечты подавляли в поэте все другие его силы и склонности. Теперь настала их очередь, и они вступили в свои права; новые чувства прорвались наружу с особенной страстностью, пока не выкипели, и когда наступил этот момент, то от всей разгульной и разнузданной жизни не осталось и следа, кроме вольных стихов и, может быть, неприятных воспоминаний.

Можно – как это иногда делалось – представить себе Лермонтова несчастным страдальцем, заброшенным в кружок лиц, его не понимающих. Такое представление может дать богатый материал для разных красноречивых обличений, но оно будет неверно. Страдальцем в своем юнкерском кружке Лермонтов никогда не был и отдавался его увлечениям так же охотно, как потом сам же строго критиковал его.

Ум Лермонтова, за недостатком новых серьезных притоков мысли, либо отдыхал, либо возвращался к старым думам, а чувства кипели и выкипали, сближая поэта с людьми, грязня на время его воображение и душу, но делая и его поэзию, и его самого более способным к соглашению с жизнью. Умный и сильный человек, знакомясь с глухими и темными закоулками жизни, может воспользоваться ими в свою выгоду.

Но одно не подлежит сомнению – кружок тех блестящих молодых людей, в обществе которых Лермонтов коротал дни и ночи, отчуждал его от других кружков и людей, живших теми именно духовными интересами, на отсутствие которых подчас так жаловался Лермонтов в своих письмах.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.