XVI

XVI

Приезд Гоголя в Россию в 1841 году. – Хлопоты с цензурой по изданию «Мертвых душ». – Болезненное состояние и нервное настроение писателя. – Религиозное просветление духа. – Гоголь среди западников и славянофилов; его сношения с кружком Аксакова и с Белинским. – Значение произведений Гоголя для обеих партий. – Отъезд Гоголя из России в 1842 году. – Выход в свет полного собрания его сочинений.

Гоголь вернулся в Россию в веселом настроении духа, но оно испортилось очень скоро. В этом частью была виновата его странная психическая организация, для которой сознание законченного труда всегда бывало тягостнее, чем самый процесс работы. Гоголь как художник никогда собой доволен не был и, конечно, еще менее был доволен теперь, когда он привозил на родину частицу неоконченного, грандиозного по замыслу романа, который так тесно слился с «делом» его собственной души. Приступая к печатанию первой части «Мертвых душ», автор все-таки жил мечтой об их продолжении, а не чувством довольства тем, что уже было создано… Он нервничал, и эта нервозность едва ли требует пояснения, в особенности если принять во внимание, как самолюбив был автор и какие надежды он возлагал на свою поэму. Мысль, что и на этот раз он рискует остаться непонятым, могла испортить всякое веселое настроение.

Оно испортилось, впрочем, главным образом в силу целого ряда неприятных столкновений с цензурой. Сначала Гоголь представил свою рукопись в московский цензурный комитет, и она была передана на рассмотрение цензору Снегиреву. Снегирев нашел рукопись совершенно благонамеренной, но почему-то вдруг – вероятно, уступая какому-то давлению со стороны – решил снять с себя ответственность за ее пропуск и вернул ее в комитет для совместного обсуждения. В комитете произошло нечто невероятное. Сам Гоголь в одном частном письме так рассказывал об этом комическом эпизоде: «Комитет принял рукопись таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию: ибо обвинения, все без исключения, были комедия в высшей степени. Как только Голохвастов (помощник попечителя московского учебного округа), занимавший место президента, услышал название „Мертвые души“, он закричал голосом древнего римлянина: „Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна, мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертия“. В силу, наконец, мог взять в толк умный президент, что дело идет о ревизских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензора, что мертвые – значит ревизские души, произошла еще большая кутерьма: „Нет, – закричал председатель и за ним половина цензоров, – этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово ревизская душа; уж этого нельзя позволить: это значит – против крепостного права“. Наконец, сам Снегирев увидел, что дело зашло уже очень далеко: стал уверять цензоров, что он рукопись читал и что о крепостном праве и намеков нет; что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям; что здесь совершенно о другом речь; что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщика и на всеобщей ералаши, которую произвела такая странная покупка; что это ряд характеров, внутренний быт России и некоторых обитателей, собрание картин самых невозмутительных. Но ничего не помогло. „Предприятие Чичикова, – стали кричать все, – есть уже уголовное преступление“. „Да, впрочем, и автор не оправдывает его“, – заметил мой цензор. „Да, не оправдывает, а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души“. Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы людей молодых. „Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров – Крылов), цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого. Хотя, конечно, эта цена дается за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя – душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после того ни один иностранец к нам не приедет“. Это главные пункты, основываясь на которых произошло запрещение рукописи. Я не рассказываю о других мелких замечаниях. Как-то в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. „Да ведь и государь строит в Москве дворец!“ – сказал цензор. Тут, по поводу, завязался у цензоров разговор, единственный в мире. Потом произошли другие замечания, которые даже совестно пересказывать, и, наконец, дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места»[240].

Напуганный этими толками, Гоголь решил попытать счастья со своей рукописью в Петербурге, надеясь на друзей, которые могли ей выхлопотать охрану, уже оградившую «Ревизора» от слишком зорких читателей. Рукопись «Мертвых душ» была отправлена из Москвы в Петербург с Белинским, с которым Гоголь в это время познакомился. В Петербурге она, действительно, и получила цензорское разрешение, но не сразу, а спустя довольно продолжительный срок и не без помарок. Гоголя истомили эти ожидания и опасения; сначала он долго не получал известия, где его рукопись, и в отчаянии думал, что она пропала, затем, когда она стала проходить сквозь цензурные мытарства, он дошел до крайних степеней нервного раздражения и напряжения: ему казалось, что кто-то против него злоумышляет, что есть враги, которые хотят набросить тень на его благонадежность, «тогда как он не позволил себе написать ничего противного правительству, уже и так его глубоко облагодетельствовавшему»; он стал думать, что его хотят лишить всех средств к существованию, и в этих опасениях он был прав лишь в том смысле, что, действительно, надеялся «Мертвыми душами» поправить свое расшатанное финансовое положение… Но в конце концов тревоги оказались преувеличенными; разрешение печатать поэму было получено, и даже цензорские штрихи были не очень часты и длинны. Пострадала только «Повесть о капитане Копейкине», которая сначала была вся сплошь зачеркнута. Гоголь очень горевал об этом, так как считал эту повесть одним из лучших мест в поэме. Не желая ею жертвовать, он, как мы знаем, ее переделал, и в смягченном, исправленном виде она и была пропущена.

Все эти волнения отозвались очень тяжело на нашем авторе. Быть может, он бы и не страдал от них так сильно, если бы в это же время, т. е. с конца 1841 года, вновь не пошатнулось сильно его здоровье. «Я был болен, – писал он в феврале 1842 года одной своей приятельнице, – очень болен и еще болен доныне внутренне. Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда со мною еще не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец, совершенно сомнамбулическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи. Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял; я креплюсь, сколько могу»[241].

Это болезненное состояние было причиной и жалоб Гоголя на «толки», «сплетни» и «гадости», которые, как он уверял, его окружили на родине. Он говорил о них в своих письмах не совсем ясно и разумел, вероятно, главным образом, все те же цензурные неприятности; но кажется, что и к знакомым своим он стал относиться в это время с излишней раздражительностью. Во всяком случае, он очень скоро стал тяготиться своим пребыванием в России и вновь почувствовал отлив вдохновения и душевной бодрости. «Голова у меня одеревенела и ошеломлена так, что ничего не в состоянии делать, – писал он в январе 1842 года Максимовичу, – не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если бы ты знал, как тягостно мое существование здесь, в моем отечестве! Жду не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь». «С того времени, как только вступила моя нога на родную землю, – признавался он своей приятельнице М. П. Балабиной, – мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то я их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно, что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам». «Голова моя глупа, душа неспокойна, – говорил он Плетневу. – Боже! думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!»[242]

Все такие возгласы для нас не новость: мы к ним уже прислушались. В тревожную минуту, когда нервное напряжение мешало Гоголю работать, он всю вину сваливал обыкновенно на окружающую обстановку и только и думал о том, как бы скорей переменить ее. Немудрено, что и на этот раз он стал мечтать о тихом и мирном уголке, который он покинул, и где ему так работалось. Мысль бежать из России стала соблазнять его в третий раз: ему вновь, как в 1829 и в 1836 году, почудилось, что только издали ему видна и мила Россия. «Уже в самой природе моей, – признавался он своему другу Плетневу, – заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною»[243].

Как видим, главной причиной жалоб Гоголя было опасение утратить способность к труду, которая за границей поражала его самого своей интенсивностью и силой.

Действительно, несмотря на все тревоги, какие он испытывал за этот год (1841–1842) жизни в России, мысль о продолжении «Мертвых душ» его не покидала. Он был полон надежд и уверенности. На ту часть своей поэмы, которую он теперь отстаивал перед цензурой, он смотрел как на преддверие настоящего храма, который еще надлежало выстроить. «Пересиливаю, сколько могу, и себя, и болезнь свою, – писал он своим друзьям в феврале 1842 года. – Неотразима вера моя в светлое будущее, и неведомая сила говорит мне, что дадутся мне средства окончить труд мой». «Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится… и разрешит, наконец, загадку моего существования». «Это бледное начало того труда, который светлою милостью небес будет много не бесполезен…»[244].

Таковы были надежды автора; и вера в силу небес все возрастала и возрастала в его сердце. В письмах Гоголя за это время встречается много искренних признаний и возгласов, в которых сказывается необычайно глубокое религиозное чувство и, как было и раньше, очень повышенное самомнение. По-прежнему понятие о Божием Промысле, мысль о «Мертвых душах» и мысль о себе самом как-то сливаются в уме нашего автора. Он продолжает готовить себя к великому подвигу чтением Евангелия; он решается предпринять паломничество в Иерусалим и искать благословения своему труду у Гроба Господня; он знает, что Россию нужно покинуть, и говорит, что на этот раз его удаление из отечества будет продолжительно и возврат его возможен только через Иерусалим. По-прежнему в письмах его начинают звучать пророческие возгласы: «Крепись и стой твердо, – пишет он одному из друзей, – прекрасного много впереди! Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу». Какому-то чиновнику велит он передать свое слово утешения и пишет при этом: «Скажите ему, что это говорит тот, кому внутренняя неисповедимая сила велит сказать это». «Будь здоров, – приветствует он одного друга, – и да присутствует в твоем духе вечная светлость! а в случае недостатка ее, обратись мыслию ко мне, и ты посветлеешь непременно, ибо души сообщаются, и вера, живущая в одной, переходит невидимо в другую». В таких самоуверенных обращениях к родным и знакомым Гоголь перестает даже различать сильных людей от слабых, лиц, способных умилиться перед его пророческим тоном, от таких, которые могут взглянуть на него косо или с улыбкой. Князю Вяземскому, трудившемуся тогда над своим исследованием о Фонвизине, он, например, пишет: «В этом труде вам откроется много наслаждения, вы много узнаете, чего не узнает никто, и что больше всех, вы узнаете глубже и много таких сторон, каких вы, может быть, по скромности не подозреваете в себе. Ваша жизнь будет полна! Во имя Бога, не пропустите без внимания этих слов моих! По крайней мере, предайтесь долго размышлению; они стоят того, потому что произнесены тем человеком, который подвигнут к вам глубоким уважением, сильно понимающим их; совесть бы меня мучила, если бы я не написал к вам этого письма. Это было веление извнутри меня, потому оно могло быть Божие веление; итак, уважьте его вы»[245].

Друзья Гоголя, читая такие строки, беспокоились, изумлялись, даже сердились, и никто из них не понимал, что такой поворот в мыслях и чувствах совершался в Гоголе помимо его воли, в силу психической неизбежности. Наш романтик был искренен во всех этих странностях. Он помышлял даже о монашестве. «Я не рожден для треволнений, – говорил он, – и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха». В монахи он, впрочем, не постригся, хотя и вел потом почти что монашеский образ жизни, но какое-то священнослужительское право он все-таки признал за собой и стал наделять своих родных и знакомых ни более ни менее, как своим благословением. Он посылал свое благословение и матери, и сестрам; «силою стремлений своих; силою слез, силою душевной жажды, быть достойну того», – благословлял он Жуковского; и даже преосвященного Иннокентия: «Полный душевного и сердечного движения, – писал он ему, – жму заочно вашу руку и силою вашего же благословения благословляю вас! Неослабно и твердо протекайте пастырский путь ваш! Всемогущая сила над нами. Ничто не совершается без нее в мире: и наша встреча была назначена свыше. Она залог полной встречи у Гроба Господа»[246].

Все такие выражения, приемы и намеки могли со стороны показаться большим чудачеством, и, действительно, наш автор становился загадкой даже для тех лиц, которые были уверены, что знают его близко. Над душой его нависала большая печаль, но пока еще она казалась ему великой радостью.

Трудно было даже близкому человеку заглянуть в эту таинственную душу, и если бы сам Гоголь в своих письмах не рассказал нам о том, что в ней творилось, то, кроме слова «странность», мы и не имели бы другого слова для обозначения этого в высшей степени сложного психического процесса, который художника обратил навсегда в проповедника, в искателя Бога, в мистика и кающегося грешника.

Сопоставим несколько отрывков из переписки Гоголя, чтобы получить возможно ясное понятие о душевном просветлении и вместе с тем сокрушении нашего писателя, с которым нам надлежит теперь проститься как раз в этот знаменательный период его жизни.

«Скажу, – пишет он Жуковскому[247], – что с каждым днем и часом становится светлей и торжественнее в душе моей, что не без цели и значения были мои поездки, удаления и отлучения от мира, что совершалось незримо в них воспитание души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественнее льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях. Много труда и пути, и душевного воспитания впереди еще! Чище горного снега, светлее небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования… Грехов, указания грехов желает и жаждет теперь душа моя! Если б вы знали, какой теперь праздник совершается внутри меня, когда открываю в себе порок, дотоле не примеченный мною!»

«Вас устрашает, – писал он С. Т. Аксакову, – мое длинное и трудное путешествие в Иерусалим. Вы говорите, что не можете понять ему причины, вы говорите, что несколько раз хотели спросить меня и все останавливались, не решаясь навязываться самому на доверенность. А вопрос ваш был бы мне приятен, потому что он вопрос друга. И что бы мог я вам отвечать? разве произнес бы слова только: „Так должно быть!“ Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу или хотя на это простодушное богомольство и набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлечение новизною, соблазнительной для многих современностью и модою? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость или живость в мыслях, разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь? И если в душе такого человека, уже по самой природе своей более медлительного и обдумывающего, чем быстрого и торопящегося, который притом хоть сколько-нибудь умудрен и опытом, и жизнью, и познанием людей и света, если в душе такого человека родилась подобная мысль предпринять это отдаленное путешествие, то, верно, она уже не есть следствие мгновенного порыва, верно, уже слишком благодетельна она, верно, далеко оглянута она, верно, и ум, и душа, и сердце соединились в одно, чтобы послужить такой мысли. Но если б даже и не могло заключиться в ней никакой обширной цели, никакого подвига во имя любви к братьям, никакого дела во имя Христа, то разве вся жизнь моя не стоит благодарности?» «Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал высокие минуты небесной жизни, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слово любви сей человекам, откуда истекла она в мире?.. Признайтесь, вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Моему характеру, наружности, образу мыслей, складу ума и речей, и жизни, – одним словом, всему тому, что составит мою природу, кажется неприличным такое дело… Но разве не бывает в природе странностей? Разве вам не странно было встретить в сочинении, подобном „Мертвым душам“, лирическую восторженность? не смешною ли она вам показалась вначале, и потом не примирились ли вы с нею, хотя не вполне еще узнали ее значение? Так, может быть, вы примиритесь потом и с сим лирическим движением самого автора… Как можно знать, что нет, может быть, тайной связи между сим моим сочинением, которое с такими погремушками вышло на свет из темной низенькой калитки, а не из победоносных триумфальных ворот, в сопровождении трубного грома и торжественных звуков, и между сим отдаленным путешествием. Благоговение же к Промыслу!.. Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремления нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души. Итак, светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будет неотразимая вера ваша в Бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастьем. Вот что вам говорит человек, смешащий людей!»

Так уверенно смотрел вперед сатирик, в душе которого теперь религиозный пафос стал подавлять и сарказм, и юмор, и дар спокойного созерцания. Гоголь, впрочем, был не особенно опечален утратой этих даров, так как надеялся, что вскоре вместо «смешных» речей раздастся тот величавый гром, который дополнит и венчает все, что им было сказано на пользу и в назидание ближних.

Конечно, наш писатель не мог и представить себе, что этот религиозный подъем души, которому он так радовался, станет для него источником величайших душевных терзаний. Он приветствовал его как зарю утра, тогда как это была заря вечерняя.

* * *

Все эти признания были сделаны Гоголем уже за пределами России, которую он покинул в начале июня 1842 года. Странно! Он выехал из Москвы в тот самый день, как его «Мертвые души» поступили в продажу. Считал ли он, что с появлением его книги на прилавке он свободен и может уехать; был ли он так нервен, что, не выжидая первых отзывов читателя, поспешно удалился, чтобы не сталкиваться с читателем лицом к лицу, – но только он спешил, спешил покинуть Россию, чтобы лететь туда, где его – как он верил – ожидало вдохновение.

Накануне новой разлуки, и на этот раз долгой разлуки с Россией, он писал С. Т. Аксакову: «Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. Верующие в светлое увидят светлое; темное существует только для неверующих»[248]. Но такая вера все-таки не исключала большой тревоги за судьбу напечатанной части поэмы. Вопрос о том, как будет принята она, был равносилен вопросу, открылись ли мне сердца ближних, ради которых весь этот труд мной предпринят.

«Мертвые души» не выходили еще из печати, как Гоголь стал уже спрашивать своих знакомых пересказывать ему все замечания, с сохранением их «физиономии»; он обращался к друзьям с просьбой написать критические разборы его поэмы, чтобы побудить других высказаться. Ему было все равно, кто и что будет говорить, он одинаково интересовался взглядом каждого; он просил не щадить его, указать ему на все его слабые стороны, и он говорил, что брань для него ценнее похвалы. «Хула и осуждения для меня слишком полезны, – писал он. – После них мне всегда открывался яснее какой-нибудь мой недостаток – это уже много значит: это значит почти исправить его».

Не как художник интересовался он успехом своей поэмы, а именно как моралист, который ждал, как будет принята его проповедь, а «Мертвые души», даже их первая часть, уже давно приобрели в его глазах санкцию проповеднического слова.

* * *

С этим словом, в котором никто, кроме автора, и не подозревал проповеди, Гоголь покинул Россию в один из самых знаменательных моментов ее общественного развития.

В то самое время, когда наша общественная мысль после долгого усыпления начала пробуждаться, в годы первых серьезных стычек западников и славянофилов – художник, одаренный громадным талантом, удалялся с арены и мог лишь издали следить за борьбой, которая разгоралась.

Он, впрочем, не принимал этой борьбы особенно близко к сердцу, но в силу личных отношений стал все-таки ей причастен.

Его связь с московским кружком славянофилов была довольно тесная, хотя она вытекала скорее из чувства дружбы, чем из идейной солидарности или кружковой зависимости. Московский кружок друзей Гоголя собирался в доме старика С. Т. Аксакова, с которым Гоголь был знаком еще с 1832 года и близко сошелся в последний свой приезд в Россию (1841–1842). В семье Аксакова наш художник проводил много хороших минут, встречал в ней любовь и ласку, а также поддержку своим патриотическим и религиозным чувствам.

В своих воспоминаниях[249] старик Аксаков говорит очень определенно о том влиянии, какое будто бы имел этот московский кружок на Гоголя. Старик готов был верить, что именно этот кружок пробудил в Гоголе настоящую любовь к России. «Без сомнения, пребывание в Москве, – писал он, – в ее русской атмосфере, дружба с нами и особенно влияние Константина (старшего сына Аксакова), который постоянно объяснял Гоголю со всею пылкостью своих глубоких, святых убеждений все значение, весь смысл русского народа, были единственные тому причины (т. е. повышенной любви Гоголя к родине) – я сам замечал много раз, какое впечатление производил Константин на Гоголя, хотя последний старательно скрывал свое внутреннее движение».

Старик, очевидно, преувеличил влияние его семьи на нашего писателя. Молодой Аксаков подогревал, конечно, любовь Гоголя к России и мог говорить с увлечением, но в данном случае важно знать, как глубоко это увлечение захватывало Гоголя. Гоголь был слишком самобытная и оригинальная личность, чтобы подпасть под чье-нибудь прямое влияние. Да имели ли, действительно, эти московские патриоты достаточно духовной силы, чтобы повлиять на Гоголя?

Старик Сергей Тимофеевич Аксаков, которого мы так любим за его «Семейную хронику», в то время еще не выступил как романист на литературное поприще; он служил, ревностно посещал театр, интересовался очень литературой, любил собирать около себя литераторов и ученых, но вовсе не затем, чтобы между ними первенствовать; он был, в общем, добрейший барин и большой патриот; любил простоту помещичьей жизни в деревне, любил Царь-пушку и Царь-колокол, а также Загоскина и с умилением ходил на Воробьевы горы посмотреть на матушку Москву, с того самого места, с которого на нее смотрел Наполеон с двунадесятью языками.

Славянофильского, в настоящем смысле этого слова, в нем было очень мало; к отвлеченной мысли он был вообще довольно равнодушен, не строил никаких систем, ни патриотических, ни философских, но, конечно, любил Россию своей наивной и чистой душой. Он, вероятно, сам очень удивился, когда ему его сыновья сказали, что он «славянофил»… Гоголь любил старика и, конечно, больше всего за его сердце.

Старший сын Аксакова – Константин, который был на десять лет моложе Гоголя, обладал, бесспорно, оригинальным и очень сильным умом. Позднее он играл видную роль в истории нашего самосознания, но пока был молодым романтиком, ревностным учеником немецких философов и также сентиментальным русским патриотом. Он был влюблен в Гоголя, молился на него, хотя и вступал с ним в споры. Гоголь относился к нему несколько свысока, отдавал ему в душе должное, возлагал на него большие надежды, но сохранял по отношению к нему покровительственный тон – как видно из его писем. Энтузиазм Константина Аксакова, пафос его речи и горячность в суждениях никогда особого впечатления на Гоголя не производили. Молодой философ был в его глазах все-таки пока еще незрелым человеком.

У нас есть, впрочем, свидетельство самого Гоголя, которое показывает, что в его отношениях к этой семье не было и тени какой-нибудь зависимости. «Хотя я, – писал Гоголь своему другу Смирновой, – и очень уважал старика и жену его за доброту, любил их сына (Константина) за его юношеское увлечение, рожденное от чистого источника, несмотря на неумеренное, излишнее выражение его, но я всегда однако ж держал себя вдали от них». Гоголь выразился, быть может, резко, но он сказал правду.

Дружба связывала Гоголя и с Погодиным и Шевыревым, которые были также друзьями дома Аксаковых; едва ли можно, однако, говорить о влиянии этих людей на образ его мыслей. Конечно, в вопросах исторических, в которых Погодин был большой знаток, и в вопросах эстетических, которыми усердно занимался Шевырев, Гоголь мог кое-чем у этих людей позаимствоваться, но в этих профессорах было слишком мало Божьего огня, чтобы они могли дать почувствовать Гоголю силу своей личности. И тот и другой были в сущности риторы, с небольшим художественным чутьем. Гоголь знал меньше их, но, конечно, и чувствовал, и понимал глубже.

Для своих московских друзей Гоголь являлся, между тем, живым воплощением их сердечных чаяний. Малоросс, который пишет по-русски и любит Москву, человек религиозный и большой патриот, гениальный художник, в развитии своего таланта ничем не обязанный Западу, мыслитель, задумавший сказать свое глубокое, Богом вдохновенное, слово о России, слово, которое должно открыть русским глаза на святую добродетель и великое призвание их родины, – такой человек должен был быть принят и прославлен москвичами как великий залог того, на что Россия способна без посторонней помощи. Приветствуя восторженно художника, москвичи избаловали болезненно самолюбивого человека, и он скоро заговорил с ними таким менторским тоном, который им не понравился.

Но пока (в 1841–1842 году) он на частных собраниях читал им свои «Мертвые души», и когда в его присутствии Погодин в русском прошлом искал перста Божия и Шевырев ему поддакивал и тонул в собственном красноречии, когда старик Аксаков умилялся, слушая, как его сын горячится и ломится сквозь чащу немецкой философии, чтобы найти в ней формулу, которая оправдала бы его любовь к русской действительности и его надежды на великую будущность родины, Гоголь молчал и думал: «Все это я скажу и лучше, и образнее – подождите!»

Совершенно независимое положение занимал Гоголь и в отношении к партии, москвичам враждебной. Вернее будет, впрочем, если мы скажем, что у него никаких отношений с западниками не было. С одним лишь Белинским Гоголь случайно столкнулся в это время, и это была встреча довольно странная.

Кружок Станкевича с первого раза оценил и понял всю серьезность творчества Гоголя[250], и Белинский был первый, который стал выяснять читателям значение этого творчества. Гоголь заметил статьи Белинского и хотел с похвалой отозваться о них в «Современнике», но редакция, как мы помним, почему-то этого не допустила. Затем критик и наш автор познакомились в Москве, когда Гоголь приехал печатать «Мертвые души», и, очевидно, это знакомство пришлось по душе Гоголю, так как он доверил Белинскому рукопись своей поэмы, чтобы отвезти ее в Петербург, где она должна была поступить в цензуру. Но на этом их отношения и оборвались; и Гоголь сам, кажется, стремился схоронить их под какой-то таинственностью, боясь, как бы они не рассердили его петербургских и московских друзей, которые Белинского тогда очень не жаловали[251]. Сношения Гоголя с Белинским были, таким образом, почти мимолетны, и Гоголь был недостаточно деликатен в отношении к своему самому добросовестному и талантливому критику. Пока между ними не было таких принципиальных разногласий, которые получились позже, Гоголь мог бы отстоять свое право на знакомство с Белинским, но он этого не сделал.

Итак, в те годы, на которых должен оборваться наш рассказ, а именно в самом начале 40-х годов, Гоголь не принимал никакого определенного участия в загоравшемся споре между западниками и славянофилами.

Он уехал из России надолго, и как раз в его отсутствие обе партии сплотились, стали в боевое положение и обменялись первыми угрозами. Гоголь, как сентименталист и романтик, должен был, конечно, больше любить славянофилов, чем западников, и он и любил их больше, но, во всяком случае, ни у западников, ни у славянофилов ему не пришлось ничему научиться, и вышло так, что, наоборот, он стал для них предметом изучения. В его произведениях обе партии стремились найти подтверждение своим мыслям и чаяниям, и один этот факт показывает нам, какое огромное общественное значение эти произведения имели в их целом.

Это значение стало ясно обеим партиям очень скоро. В 1847 году князь Вяземский, сохраняя свое обычное независимое положение между спорящими партиями, писал по этому поводу: «Странно, что умные и добросовестные судьи сбились со стези умеренности и благоразумия в оценке трудов Гоголя. Это самое доказывает, что тут было какое-то недоразумение. Каждый видел в нем то, что хотелось видеть, а не то, что действительно есть. Иначе как объяснить, что ум и подлость, рассудительность и пустословие, понятия совершенно разнородные, мнения противоположные сошлись заодно в суждении о достоинстве, полезности и многозначительности одного и того же явления. Что люди, провозглашающие наобум какое-то учение западных начал, искали в Гоголе союзника и оправдателя себе, это еще понятно. Он был для них живописец и обличитель народных недостатков и недугов общественных. Эти обличения несколько напоминали им болезненное лихорадочное волнение французских романистов. Это было какое-то противодействие прежним, коренным литературным началам. Они не понимали Гоголя, но, по крайней мере, так могли в свою пользу перетолковать создания его вымыслов. Но что те, которые отказываются и предохраняют нас от влияния чужеземного, что те, которые хотят, чтобы мы шли к усовершенствованию своим путем, росли и крепли в собственных началах, чтобы те самые радовались картинам Гоголя, это для меня непостижимо. В картинах его, по крайней мере в тех однородных картинах, которые начинаются „Ревизором“ и кончаются „Мертвыми душами“, все мрачно и грустно. Он преследует, он за живое задирает не одни наружные и правильные болячки; нет, он проникает вглубь, он выворачивает всю природу, всю душу и не находит ни одного здорового места. Жестокий врач, он растравляет раны, но не придает больному ни бодрости, ни упования. Нет, он приводит к безнадежной скорби, к страшному сознанию»[252].

На самом деле, в этом единогласном признании заслуг Гоголя со стороны людей, которые держались противоположных взглядов на сущность и потребности русской жизни, не было никакого недоразумения. Не говоря уже о том, что западники в Гоголе, действительно, ценили обличителя, а славянофилы поэта, который обещал и был способен показать во всем блеске светлые стороны нашей жизни, Гоголь был в те годы единственным писателем, по произведениям которого, с известными оговорками, можно было судить о наличных силах, двигавших нашей жизнью, и о ее строе. К какой бы партии критик ни принадлежал, он имел перед собой в произведениях Гоголя исторические документы, на которые он мог сослаться. Если в 1855 году, т. е. уже после первых шагов Тургенева, Толстого, Гончарова, Достоевского и Островского, Чернышевский имел право сказать, что гоголевский период в литературе длится по сю пору (1855), что не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России, что Гоголь первый (?) дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении как критическое, и что вся наша литература, насколько она образовалась под влиянием нечужеземных писателей, примыкает к Гоголю[253], – то эти слова становятся полной истиной, если отнести их к тому времени, когда писал Гоголь, т. е. к периоду 1829–1842 годов. В эти годы он был, бесспорно, если не первым по времени, то первым по силе писателем, который действительно давал литературе стремление к содержанию. И если про какой памятник художественного творчества можно было тогда сказать, что он исторический документ, так это только про повесть, комедию или поэму Гоголя. При всех уклонениях в сторону личной лирики и романтизма, в этих памятниках было во многих случаях и уловлено господствующее миросозерцание и настроение их эпохи и дано объективно верное воспроизведение если не всех, то очень многих сторон тогдашней жизни.

* * *

Еще в конце 30-х годов Гоголю пришла мысль издать полное собрание своих сочинений. И в 1842 году – спустя несколько месяцев после появления «Мертвых душ» – оно и увидело свет в Петербурге.

Это был итог всей его художественной деятельности, которая на этом годе и закончилась.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.