III

III

Критическая мысль 20-х и 30-х годов, недовольная старыми литературными традициями. – Требование народного и самобытного творчества. – Мнения, высказанные по этому вопросу Кюхельбекером, Бестужевым, Сомовым, князем Вяземским, Веневитиновым, Киреевским, Полевым и Надеждиным.

Годы, когда «Вечера на хуторе» создались и увидели свет, были в истории нашего словесного творчества годами переходными: старые литературные традиции падали, подорванные и обесцененные, а «новое», которое должно было заступить их место, еще недостаточно окрепло и утвердилось. В критике шел нескончаемый и придирчивый спор об этом «новом и старом», о заимствованном и народном, спор о стариках, которым пора перестать поклоняться, и о современниках, которые обещают много, но пока еще так мало сделали.

В истории литературы, как и в иных областях жизни, существуют, действительно, свои переходные критические эпохи. Долго царствовавшая традиция – традиция и содержания, и формы – начинает уступать под напором новизны, и эта новизна, еще не систематизированная, не объясненная критически, но сильная сознанием своей житейской правды, начинает требовать для себя признания и почета, который, конечно, ей приходится брать с боя. Проводники этого «нового», в чем бы оно ни сказывалось, в идеях ли, в чувствах, в их ли художественном выражении, или в ином каком-либо способе их проведения в жизнь, – бывают всегда слишком прямолинейны и увлечены, чтобы быть справедливыми; им всегда кажется, что новое должно начинать собой новую эру, тогда как на самом деле оно только видоизменяет старую, им кажется, что оно есть нечто само по себе существующее, а вовсе не обусловленное тем, с чем оно так задорно воюет. Смерть традиций – таков общий смысл всех революционных переходных эпох, и забвение, что покойник был некогда живым человеком и в жизни свое дело сделал, – одна из характерных черт в психологии всех, кто торжествующему новому пролагает дорогу. Жаль только, что смерть старого не сразу обозначает торжество нового, а всего чаще разрешается в состояние двойственное, неопределенное, обильное всякого рода несправедливостями. Такой период неопределенности и неустойчивости во вкусах, настроениях и суждениях, такой период не всегда справедливых нападок на старое переживала наша словесность в конце 20-х и в начале 30-х годов, когда к старому в искусстве читатели стали охладевать, новое предчувствовали, но никак еще не могли договориться и условиться, в чем именно должны заключаться его характерные признаки.

Что, однако, должны мы понимать под этим словом «старое», когда говорим о литературных течениях того времени?

Обыкновенно под этим словом разумеют традицию старого классицизма, некогда столь могущественную у нас и, бесспорно, отражавшую недавнюю правду своего времени – времени внешнего лоска, эксплуатации чужих мыслей, насильно привитых чувств и готовых, напрокат взятых, форм и оборотов речи. Но что осталось от этих классических традиций к 30-м годам? Мы этого покойника давно снесли в могилу и даже забыли дорогу к ней. Достаточно перелистать журналы того времени, чтобы увидать, как редко мы тревожили тогда прах старых писателей XVIII века. Если кого из них мы тогда вспоминали, то разве тех, которые – как, например, Фонвизин или Державин – сумели отстоять свою самостоятельность вопреки господствующему литературному шаблону.

К писателям современным, придерживавшимся старых литературных форм и не переступившим за черту этого, совсем истрепанного, мнимоклассического миросозерцания, относились мы тогда также очень равнодушно. Кто, в самом деле, принимал тогда близко к сердцу писания и творения Василия Пушкина, Владимира Панаева, Михаила Дмитриева и других? Для более рьяных критиков эти писатели служили удобной мишенью, стреляя в которую трудно было промахнуться, для менее задорных они просто не существовали. Во всяком случае, старый классицизм как литературная традиция и форма был в 30-х годах стариной совсем отпетой. Он никого не стеснял своим присутствием, и не с ним должна была сводить счеты та новизна, которая уже давала себя чувствовать.

Начинал умирать и другой классицизм, более молодой годами и более живой по темпераменту – классицизм, который в начале 20-х годов пользовался большим почетом у молодого поколения. Это был классицизм не чистой пробы, так как в нем была большая примесь совсем модного сентиментализма, а иногда и либерализма; но он все-таки сохранял классическую внешность и старался подделаться под тон Анакреонта, Тибулла, Горация и Овидия или – когда был более серьезен – под тон Тацита, Ювенала и других сатириков; некогда подогретый симпатиями всей пушкинской плеяды, он имел широкий круг поклонников; к 30-м годам он растерял их всех и влачил жалкое существование на страницах каких-нибудь второстепенных альманахов. Свое дело он сделал: не так давно дал ряд красивых образов и готовых мотивов для прославления кипучей молодости и связанного с ней свободомыслия, теперь и он вырождался в настоящий реестр шаблонных фраз и слов, которые пошли гулять по рукам разных бездарных переделывателей чужих песен.

Если, таким образом, подновленное античное в разных его видах совсем отходило в прошлое, то можно было думать, что те литературные направления, которые более всего способствовали гибели этого классицизма, а именно – сентиментализм и романтизм, – сохранят свою власть над нами. Действительно, эти западные направления, пущенные у нас в оборот Карамзиным, Жуковским и отчасти Пушкиным и его друзьями, имели в 20-х годах на своей стороне симпатии почти всей читающей публики. Не было писателя, который не заплатил бы своей дани Оссиану, Скотту, Муру, Байрону, Шиллеру, Гёте, Шатобриану – вообще всем западным авторитетам, который не пожелал бы так или иначе пересадить их красоты на русскую почву или на их лад переделать русские сюжеты.

Попытки такого пересаждения сентиментализма и романтизма оказали нашей литературе и обществу немалую услугу: они пустили в оборот много новых для нас чувств и настроений, не говоря уже о том, что они много способствовали утончению нашего эстетического вкуса. Они служили также лучшими проводниками западных идей и вообще ускорили наше духовное общение с культурным миром. Все говорило в пользу того, что влияние этих двух литературных направлений, и сентиментализма, и романтизма, будет весьма продолжительно, что мы нескоро исчерпаем их содержание и нескоро пресытимся ими, но, несмотря на то, что мы, действительно, не исчерпали их содержания, а лишь поверхностно усвоили их, наша критика тем не менее стала очень скоро этими настроениями тяготиться и готова была и их отчислить в разряд «старого», которое должно уступить место новому. В 30-х годах к сентиментализму критика совсем охладела, Карамзин с его школой отошли для нее в прошлое, Жуковского она не переставала уважать, но увлекалась им сдержанно (да и сам он стал писать мало), на немецкий бурный романтизм и на байронизм, недавно столь головокружительный, стала смотреть косо, и если что еще сохраняло тогда для нее свое обаяние, так это были общемировые памятники литературы, как, например, поэмы Гомера, драмы Шекспира, поэма Мильтона, романы Гёте и его «Фауст», наконец, исторические романы Вальтера Скотта, т. е. продолжало нравиться то, что стояло вне всяких литературных школ и тенденций…

Наша критическая мысль опередила, таким образом, в эти годы значительно нашу художественную словесность, которая, за весьма редкими исключениями, по-прежнему продолжала следовать традициям сентиментальным и романтическим. У критики была одна мысль, одно желание, которое она высказывала очень определенно и резко, – это было желание иметь национальную, самобытную литературу, черпающую свое содержание и свою форму из русской народной жизни. Желание было вполне законное, указывающее на сознательное отношение критической мысли к недочетам текущей словесности; но вместе с тем это было желание трудноисполнимое, так как национальное и самобытное в нашей литературе в те годы еще совсем не окрепло, и мы переживали тогда именно переходный период смешения иноземного с русским, период борьбы подражания с самобытным, период отрицания этого подражания без возможности заменить его сразу полетом вполне оригинальной фантазии. Как и следовало ожидать, критика была невоздержанна и несправедлива в своих нападках на недавних кумиров, была непоследовательна в их осуждении и, наконец, была не совсем ясна в своих требованиях «нового», которое она определяла одним словом – «народность», пытаясь, но почти всегда безуспешно, выяснить, в чем именно должен заключаться смысл этого таинственного слова.

Как бы то ни было, но в начале 30-х годов, когда Гоголь выступал со своими первыми произведениями, все прежние литературные традиции, и классические, и сентиментальные, и романтические, были уже значительно подорваны критикой, и для огромного большинства литературных судей была ясна необходимость иметь нечто свое, столь же совершенное и народное, как то, чему эти критики поклонялись на Западе. Что касается самой литературы, то, как мы сказали, она плохо отвечала на эти требования критики и никак не могла взять верного самобытного тона в разработке сюжетов. Попытки в этом направлении, конечно, делались иной раз – как увидим – даже успешные, но сколько было писателей, которые пребывали все еще в разных ученических классах, где писали не с натуры, а с образцов и моделей. Случалось иногда, что одно и то же лицо было и критиком, и художником, и тогда, как, например, у Полевого, Марлинского, Кюхельбекера – получалось странное противоречие между тем, что творил писатель, и тем, что он думал о творчестве. Как художник он оставался рабом традиции западной, как критик он продолжал распинаться за народность.

Прислушаемся же к некоторым голосам из этого лагеря критиков, и тогда борьба между старым и новым, спор заимствованного с самобытным и надежды, возлагаемые на «народность», обрисуются перед нами очень ясно. Нам необходимо подробно ознакомиться с этими критическими взглядами, чтобы не возвращаться к их изложению, когда их суду подпадут произведения Гоголя.

* * *

Еще в середине 20-х годов, т. е. в самый разгар подражания иноземным образцам сентиментального и романтического типа, некоторые, еще очень молодые, писатели стали определенно требовать народных, самобытных сюжетов и национальных приемов в творчестве.

Из них наиболее характерные, в то время достаточно популярные, но затем быстро забытые критики, были: Кюхельбекер – один из редакторов альманаха «Мнемозина», Александр Бестужев – редактор альманаха «Полярная звезда», Веневитинов – член редакции «Московского вестника», Сомов – литературный обозреватель и князь Вяземский – член редакции «Московского телеграфа».

В 1824 году была в «Мнемозине» напечатана статья Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической в последнее десятилетие»[20]. В этой статье автор резюмировал свои мысли, рассеянные в разных мелких критических заметках, которые, начиная с 1820 года, он печатал в периодических журналах. Критик произносил очень суровое осуждение господствующему в русской литературе направлению. Он осуждал наших поэтов за тот печальный минорный тон, который преобладал в их стихотворениях. Неистовая печаль не есть поэзия, говорил он, а бешенство. Скучно слушать разных Иванов да Федоров, которые нам поют про свои несчастья. А кто отучил нас понимать радость жизни и на нее откликаться? Это грех Жуковского, который стал подражать новейшим немцам, преимущественно Шиллеру, и грех Батюшкова, который взял себе за образец двух пигмеев французской словесности – Парни и Мильвуа. Но больше всех виновата поэзия романтиков. Хороша была эта романтическая поэзия в Провансе и у Данте, в свое время; но теперь, что от нее осталось? Один Гёте, пожалуй, удовлетворяет в некоторых из своих произведений ее требованиям, об остальных поэтах говорить не стоит; они почти все подражатели, а наша русская романтика есть подражание – подражанию. Сила? Где мы найдем ее в большей части наших мутных, ничего не определяющих, изнеженных, бесцветных произведений? Богатство и разнообразие? Прочитайте любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, знаешь все. Чувств у нас уже давно нет: чувство уныния поглотило все прочие. Чайльд-Гарольды нас одолели, и отчего все это? Оттого, что мы не решаемся быть самобытными. Из богатого и мощного русского слова мы извлекаем небольшой, благопристойный, приторный, искусственно-тощий, приспособленный для немногих язык… Печатью народности ознаменованы всего лишь какие-нибудь 80 стихов в «Светлане» и в «Послании к Воейкову» Жуковского, некоторые мелкие стихотворения Катенина, два или три места в «Руслане и Людмиле» Пушкина. Будем благодарны Жуковскому за то, что он освободил нас из-под ига французской словесности, от Лагарпа и Батте, но не позволим ни ему, ни кому другому наложить на нас оковы немецкого или английского владычества. Всего лучше иметь поэзию народную, но уж если подражать, то надо знать кому, а у нас художественный вкус настолько неразвит, что мы не отличаем поэтов. Мы одинаково ценим великого Гёте и недозревшего Шиллера, огромного Шекспира и однообразного Байрона… Мы благоговеем перед всяким немцем или англичанином. Не довольно присвоить сокровища иноплеменников! Да создастся для славы России поэзия истинно русская! Да будет святая Русь не только в гражданском, но и в нравственном мире первой державой во вселенной! Вера праотцев, нравы отечественности, летописи, песни и сказания народные – лучшие, чистейшие, вернейшие источники для нашей словесности. Станем надеяться, что наши писатели сбросят с себя поносные цепи немецкие и захотят быть русскими.

Статья Кюхельбекера – одного из самых закоренелых подражателей в своем собственном творчестве – явление очень характерное; это – прямое порицание всему иноземному в нашей словесности, даже тому, которое, как поэзия Шиллера или байронизм, пользовалось тогда огромной популярностью. Кюхельбекер недоволен унынием, т. е. одной из отличительных и сильных сторон тогдашнего романтизма; он давно отрекся от классических традиций и требует теперь отречения от западного сентиментализма и романтизма во имя «народности», наступление которой он предчувствует, но на готовых примерах доказать и проверить не может.

В этом же смысле высказывался и его сверстник Александр Бестужев – знаменитый впоследствии Марлинский – в своих критических обзорах текущей русской литературы, которые он печатал в «Полярной звезде».

В статье «Взгляд на старую и новую словесность в России»[21] Бестужев, не желая, как издатель альманаха, ссориться с писателями, наговорил кучу любезностей каждому из них без различия школ и направлений. Исполнив этот акт приличия, он очень вежливо стал распространяться о причине падения нашей литературы (совсем непонятного «падения» после тех комплиментов, которыми он осыпал решительно всех писателей). Он усмотрел ее в изгнании родного языка из общества и в равнодушии прекрасного пола (?) ко всему, что на этом языке пишется. «Утешимся, – говорил он, однако. – Вкус публики, как подземный ключ, стремится к вышине, и время невидимо сеет просвещение». В этих словах высказан только намек на то, что два года спустя с большей силой было сказано в том же альманахе – но уже ставшем на ноги и завоевавшем симпатии публики и писателей.

«Мы воспитаны иноземцами, – писал Бестужев в статье „Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года“[22], – мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому. Измеряя свои произведения исполинской мерой чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшей, и это чувство, не согретое народной гордостью, вместо того, чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть. К довершению несчастья мы выросли на одной французской литературе, вовсе не сходной с нравом русского народа, ни с духом русского языка… Чтобы все выразить, надо все чувствовать; но разве не надобно всего чувствовать, чтобы все понимать? А мы слишком бесстрастны и слишком ленивы и не довольно просвещены, чтобы и в чужих авторах видеть все высокое, оценить все великое».

Заметив мимоходом, что мы начинаем уже чувствовать и мыслить, но пока еще ощупью, Бестужев выясняет значение критики у нас вообще, и после целого обвинительного акта против прозаичности нашей жизни, против безлюдья и ничтожества он подробно останавливается на том, что более всего лежит у него на сердце, – именно на вопросе о «подражании». «Нас одолела страсть к подражанию, – пишет он, – было время, что мы невпопад вздыхали постерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски? Бог весть! До сих пор, по крайней мере, наша муза остается невестой-невидимкой. Конечно, можно утешиться тем, что мало потери – так и сяк пишут сотни чужестранных и междоусобных подражателей; но я говорю для людей с талантом, которые позволяют себя водить на помочах. Оглядываясь назад, можно век назади остаться, ибо время с каждой минутой разводит нас с образцами. Притом, все образцовые дарования носят на себе отпечаток не только народа, но века и места, где жили они, – следовательно, подражать им рабски в других обстоятельствах невозможно и неуместно. Творения знаменитых писателей должны быть только мерой достоинства наших творений…»

Рассуждать так было, конечно, нетрудно, и критик знал, что теоретически он совершенно прав, что лучше иметь свое, чем подражать чужому. Но художнику эти замечания критика, при всей их убедительности, приносили мало пользы, так как заставить себя быть «народным» художнику было невозможно: все зависело от степени таланта, но и кроме таланта нужна была еще школа и опыт: наша же культурная жизнь была еще слишком молода, чтобы найти себе сразу оригинальную форму и самобытное отражение в искусстве. Даже те немногие талантливые натуры, как, например, Батюшков, Жуковский, Крылов и Грибоедов, даже они, при всей силе их дарования, не сразу и не всегда могли освободиться от иноземного влияния и русскую действительность изображали либо редко, как, например, Батюшков и Жуковский, либо не совсем по-русски, как, например, Крылов и Грибоедов. Когда же им удавалось взять верный самобытный тон, нарисовать правдивую русскую картину нравов, как это иногда делал Пушкин, то эта картина была так необычна, что критики сами не сразу научались ценить ее: так случилось, например, с «Евгением Онегиным».

Тем не менее критика продолжала твердить свое и требовать «народности». В 1823 году появилась маленькая книжечка О. Сомова, небезызвестного потом беллетриста; книжка была озаглавлена «О романтической поэзии»[23]; на нее обратили мало внимания, но она его заслуживала. Сомов был из числа первых наших беллетристов, которые в своих рассказах старались разрабатывать материал народных сказаний и поверий в более или менее реальной форме, т. е. стремились сохранить их колорит и наивность. Он принимал эту народность близко к сердцу и в своей книжке о романтизме поставил себе целью направить наше внимание на те богатства, которые кроются в нашей старине и которыми нужно воспользоваться именно в интересах «народного» нашего романтизма, а отнюдь не того подражательного, который ничего не дает для русского читателя.

Французская поэзия суха и холодна, говорил Сомов, и даже среди пресловутых французских классиков есть только один хороший – Парни. Мы делаем грубейшую ошибку, когда смешиваем классицизм французский с античным. Античный классицизм полон жизни, и природа его разнообразна – это классицизм «народный», «местный», согласный с нравами и миросозерцанием той страны, в которой он родился; в этом вся его свежесть и прелесть, которая отсутствует во всех попытках воскресить его. У старых мастеров должно учиться, но подражать им не следует. Народной была и поэзия романтическая в те годы, когда она пришла на смену классической; народной не перестает она быть и в наши дни в тех странах, где она вытекла из жизни, где она развилась свободно. Словесность каждого народа есть говорящая картина его нравов, обычаев и образа жизни – вот почему тщетны все надежды возрастить самобытную литературу на почве подражания, и мы, русские, должны наконец иметь свою народную поэзию, в которой бы отразились отличительные черты характера нашей нации, как, например, твердость духа, безропотное повиновение законным властям, радушное гостеприимство и т. д. Сомов указывает затем на богатство нашей мифологии, на разнообразие нашей природы, на обилие всяких красот в нашей древней истории – все это затем, чтобы пристыдить нас и упрекнуть за то, что мы небрежно проходим мимо своих богатств, заглядываясь на чужие. Заимствование и подражание к добру нас не приведут: и без того в нашей словесности заметно целое наводнение унылыми элегиями; везде встречаешь унылые мечты, желание неизвестного, утомление жизнью. Все эти немцеобразные рапсодии противны живому и пылкому русскому народу. Он должен же наконец сказать свое слово, и мы можем надеяться: у нас есть таланты, много обещающие – таков юный Пушкин, в вымыслах, языке и выражении которого уже раскрываются черты народные.

Гораздо более сдержанно, хотя в этом же приблизительно духе, высказывался в 20-х годах и князь Вяземский в своих критических статейках.

Сдержанность его тона и некоторая недоговоренность в его суждениях о подражании и «народности» объясняются, во-первых, тем, что по своему воспитанию и образованию сам он был редким примером запоздавшего классика, и, во-вторых, тем, что он при широте своего литературного образования лучше, чем кто-либо, понимал, чем наша культура была обязана западным литературным течениям. Вяземский, в сущности, был скорее историк, чем критик; для настоящего критика у него не хватало темперамента, и слишком трезвый и холодный рассудок уберегал его от крайностей, которые в разгаре борьбы не всегда бывают лишними. Он был живой свидетель истории развития нашей словесности начиная с самых первых годов XIX века; для него наши классики и сентименталисты были совсем родные люди, как позднее для него родными стали и молодые романтики 20-х годов, в кругу которых он – старший годами – был принят на правах товарища. Резко судить о нашем классицизме и романтизме он не мог в силу его способности все понимать, во всем оттенять достоинство и на все смотреть спокойным и уравновешенным взглядом. Вот почему его критические статьи, собранные вместе, и поражают читателя некоторой неопределенностью в суждениях. Ласковое слово нашлось у него для всех: и для классиков XVIII века, и для сентименталистов Карамзина и Жуковского, и для классиков более новой формации, как, например, Озеров, наконец, и для романтиков. Он симпатизировал им всем, правильно измеряя историческую стоимость каждого; и никогда у него не повернулся бы язык сказать, что Карамзин устарел, что Дмитриев – плохая копия с плохих оригиналов или что Жуковский навредил нашей словесности слишком безотчетным преклонением перед немцами. Быть может, в душе Вяземский все это и чувствовал, но известная корректность XVIII века не позволяла ему в данном случае оттенить свою мысль как бы следовало. Впрочем, и ему иногда приходилось проговариваться, и он тогда говорил приблизительно то же, что и другие критики, но говорил как бы в скобках.

«О чем мы хлопочем, кого отстаиваем?» – говорит он по поводу разгоревшегося у нас спора между классиками и романтиками. «Имеем ли мы литературу отечественную, уже пустившую глубокие корни и ознаменованную многочисленными, превосходными плодами? До сей поры малое число хороших писателей успели только дать некоторый образ нашему языку; но образ литературы нашей еще не означился, не прорезался. Признаемся со смирением, но и с надеждою: есть язык русский, но нет еще словесности, достойного выражения народа могучего и мужественного»[24].

«Литература должна быть выражением характера и мнений народа», – пишет он в другой статье. «Судя по книгам, которые у нас печатаются, можно заключить, что у нас или нет литературы, или нет ни мнений, ни характера; но последнего предположения и допустить нельзя. Дайте нам авторов, пробудите благородную деятельность в людях мыслящих и – читатели родятся. Они готовы; многие из них и вслушиваются, но ничего от нас дослышаться на могут и обращаются поневоле к тем, кои не лепечут, а говорят. Беда в том, что писатели наши выпускают мало ходячих монет. Радуйтесь пока, что хотя иностранные сочинения находятся у нас в обращении; пользуясь ими, мы готовимся познавать цену и своих богатств, когда писатели наши будут бить, из отечественных руд, монету для народного обихода»[25].

В своей известной статье «Вместо предисловия к „Бахчисарайскому фонтану“. Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова» (1824) князь Вяземский берет на себя боевую роль защитника новизны в литературе против старых традиций. В данном случае он под новизной разумел поэзию «романтическую». Вяземский стоит на той точке зрения, что всякая поэзия, не насаженная извне, а вырастающая органически на своей почве, среди своего народа – всегда поэзия самобытная, будь она классическая, как в древности, или романтическая, как в настоящее время в Европе. Народность в словесности заключена не в правилах, а в чувствах. «Отпечаток народности, местности – вот что составляет, может быть, главное существеннейшее достоинство древности и утверждает ее право на внимание потомства. Гомер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сродства и соотношения с главами романтической школы, чем со своими холодными рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом». Отсюда, по-видимому, прямой вывод, что подражать вообще никому не следует, ни старым, ни новым, и что современная романтическая литература русская, которую Вяземский защищает, также есть попытка быть задним числом кем угодно, но только не самой собой. Вяземский это понимает, но принужден склониться перед необходимостью. Он признает, что мы, начиная с Ломоносова, все только подражали, но что делать, если пока нет своего? «Поэты, современники наши, – говорит он, – не более грешны поэтов-предшественников. Мы еще не имеем русского покроя в литературе; может быть, его и не будет, потому что его нет; но, во всяком случае, поэзия новейшая, так называемая романтическая, не менее нам сродна, чем поэзия Ломоносова или Хераскова, которую силятся выставить за классическую»[26].

Взгляды Вяземского на народность, как видим, в достаточной мере скептичны. В его словах нет обычного тогда крика: долой иностранцев и да здравствует свое национальное; и эта сдержанность вполне понятна в нем – в человеке с весьма развитым и требовательным вкусом, большой литературной опытностью и вообще крайне осторожным умом. Но что сам Вяземский предпочитал национальное подражательному – в этом едва ли можно сомневаться; он только не хотел увеличивать собою круг тех лиц, которые в первых ростках самобытной словесности готовы были видеть уже осуществление своих ожиданий.

Полвека спустя, когда наша самобытная народная литература уже одержала победу над Европой, когда всякое подражание стало преданием, Вяземский в 1876 году сделал такую приписку к одной из своих старых критических статей[27], в которой он разбирал вопрос о романтизме и классицизме: «У нас не было средних веков, ни рыцарей, ни готических зданий с их сумраком и своеобразным отпечатком, – говорил он. – Греки и римляне, грех сказать, не тяготели над нами. Мы более слыхали о них, чем водились с ними. Но романтическое движение, разумеется, увлекло и нас. Мы в подобных случаях очень легки на подъем. Тотчас образовались у нас два войска, два стана; классики и романтики доходили до чернильной драки. Всего забавнее было то, что налицо не было ни настоящих классиков, ни настоящих романтиков: были одни подставные и самозванцы. Грешный человек, увлекся и я тогда разлившимся и мутным потоком». Легко было так говорить о мутном потоке, когда он давно иссяк, но в 20-х годах, при желании иметь свое «собственное» и при отсутствии его, оставалось лишь кланяться направо и налево – и классикам, и романтикам, что Вяземский и делал, рассуждая вполне правильно, что писатели этих обоих направлений имели свои заслуги перед нашей культурой.

Если Вяземский был так осторожен, как третейский судья между «народностью» и подражанием, то молодой его современник – Веневитинов был в решении этого вопроса выразителем самого крайнего и очень оригинального взгляда. Веневитинов был одарен большим критическим чутьем, и то малое, что он успел сделать (а он умер двадцати двух лет), показывает, какую большую умственную силу мы в нем потеряли. Но он был преимущественно философ-метафизик и потому очень склонен к обобщениям. Мало углубляясь в факты, он предпочитал оперировать с самыми общими формулами. Такую общую формулу применил он и к вопросу о самобытности нашей духовной жизни, и к вопросу о том, как оградить нам себя от подражания. Мысли его заключены в маленькой статейке, в которой он обсуждал план затеянного им и его товарищами философского журнала.

«Какими силами подвигается Россия к цели просвещения? – спрашивал Веневитинов. – Какой степени достигла она в сравнении с другими народами на сем поприще, общем для всех? У всех народов самостоятельных просвещение развивалось из начала, так сказать, отечественного; их произведения, достигая даже некоторой степени совершенства и входя, следственно, в состав всемирных приобретений ума, не теряли отличительного характера. Россия все получила извне; оттуда это чувство подражательности, которое самому таланту приносит в дар не удивление, но раболепство; оттуда совершенное отсутствие всякой свободы и истинной деятельности… мы воздвигли мнимое здание литературы без всякого основания, без всякого напряжения внутренней силы; мы, как будто предназначенные противоречить истории словесности, мы получили форму литературы прежде самой ее существенности. Вот положение наше в литературном мире – положение совершенно отрицательное. Что из того, что мода у нас держится недолго? Давно ли сбивчивые суждения французов о философии и искусствах почитались у нас законами? И где же следы их? Освобождение России от условных оков и от невежественной самоуверенности французов было бы торжеством ее, если бы оно было делом свободного рассудка; мы отбросили французские правила не оттого, что мы могли их опровергнуть какой-либо положительной системой; но потому только, что не могли применить их к некоторым произведениям новейших писателей, которыми невольно наслаждаемся. Таким образом, правила неверные заменились у нас отсутствием всяких правил. Язык поэзии обратился у нас в механизм, он сделался орудием бессилия, которое не может себе дать отчета в своих чувствах и потому чуждается определительного языка рассудка».

«При сем нравственном положении России, одно только средство представляется тому, кто пользу ее изберет целью своих действий, – надобно бы совершенно остановить нынешний ход ее словесности и заставить ее более думать, нежели производить».

Средство, как видим, радикальное, перед неисполнимостью которого Веневитинов, однако, не останавливается. «Надлежало бы, – говорит он, – некоторым образом устранить Россию от нынешнего движения других народов, закрыть от взоров ее все маловажные происшествия в литературном мире, бесполезно развлекающие ее внимание, и, опираясь на твердые начала философии, представить ей полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение». Веневитинов рекомендует для этого одно средство – философский журнал, который заставит нас действовать собственным умом, устранит нас на время от настоящего и, главное, сделает нас самих предметом наших разысканий. «Россия нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог своей самобытности, и, следственно, своей нравственной свободы в литературе, в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать системы мышления»[28].

Можно, конечно, только улыбнуться, читая, как этот восторженный философ думал сразу остановить все развитие нашей словесности и начать его вновь сначала, заставив нашу мысль предварительно пройти строгий и полный курс философии, но значение слов Веневитинова от этого не убавится – они ясно указывают на то, как критическая мысль того времени опережала наше словесное творчество, как люди умные были недовольны опекой над нами иностранного, как, наконец, им хотелось иметь свою самобытную словесность, которая могла бы состязаться с западной. И все это писалось и говорилось в те годы, когда власть западных литературных течений достигала в нашем словесном творчестве своего апогея. Ничем в нашей литературе критика тогда не была довольна, и она была права не потому, что в творчестве Жуковского, Пушкина, Языкова, Баратынского и других не было ничего достойного восхваления, а потому, что то, что этими художниками было создано, обещало в дальнейшем оправдание самых смелых надежд. Читая Жуковского, Пушкина и иных, критик думал, как хорошо было бы, если бы эту силу употребить на разработку истинно народного сюжета и истинно самобытным способом.

В начале 30-х годов критика не менее настойчиво продолжала требовать все той же «народности», и мысли самых авторитетных критиков, при резком несогласии во многих вопросах, совпадали именно в этом – в желании иметь как можно скорее литературу, выросшую на русской почве, пропитанную русским духом и разрабатывающую русские сюжеты. В этом были согласны трое наиболее видных литературных судей начала 30-х годов – И. В. Киреевский, редактор журнала «Европеец», Н. А. Полевой, редактор «Московского телеграфа», и Н. И. Надеждин, редактор «Телескопа», – как видим, председатели всех главных литературных трибуналов того времени.

Взгляды Киреевского на назначение русской словесности тесно связаны с его общими историко-философскими взглядами. Знаменитый наш славянофил был в 30-х годах большим поклонником Запада. Он стоял, в интересах русского просвещения, за наше тесное общение с соседями. Ему хотелось, чтобы китайская стена, которая отделяет Россию от Запада, скорее рушилась. Образованность наша должна возвыситься, говорил он, до европейской степени, и наша обязанность содействовать этому. Существует один важнейший вопрос для всех образованных людей русских: это вопрос об отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы; от его решения зависит вся совокупность наших мыслей о России, о будущей судьбе ее просвещения и о нашем настоящем положении.

Киреевский решает этот вопрос не в пользу тех лиц, которые говорят о просвещении национальном, которые не велят заимствовать и хотят возвратить нас к коренному и старинно-русскому. Все благоденствие наше, думал Киреевский, зависит от нашего просвещения, а искать у нас национального значит искать необразованного; не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы его, если не из Европы? По-видимому, наш критик, оставаясь последовательным, должен был стать решительно в ряды сторонников всякого подражания, в том числе и литературного. Но мысль Киреевского нельзя понимать так просто. Он соглашается, что мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне. Когда наше сближение с Западом станет более тесным, тогда только и окажутся плодотворные последствия этого сближения. Утратить своей национальности нам бояться нечего: наша религия, наши исторические воспоминания, наше географическое положение, вся совокупность нашего быта столь отличны от остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться ни французами, ни англичанами, ни немцами. «До сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски неподвижная. Просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное; и так как до сих пор все просвещение наше заимствовано извне, так только извне можем мы заимствовать его и теперь, и до тех пор, покуда поравняемся с остальной Европой. Там, где общеевропейское совпадает с нашей особенностью, там родится просвещение истинно русское, образованно национальное, твердое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями».

Мысль Киреевского стала теперь совсем ясна и для самолюбия нашего не обидна. Критик хочет сказать, что мы должны идти в школу общечеловеческую, усвоить себе все, что до нас было сделано в области духа, и, окончив этот курс учения, сочетать это «общее» с тем «частным», которым мы одарены от природы. Не чужое эхо должны мы изображать из себя, мы должны только обработать хорошо наш голос; теперь еще рано, но придет время, когда мы запоем свою песню. А школа нам пока не опасна, уже по одному тому, что в настоящую минуту (т. е. в начале XIX века) она учит очень хорошему.

А чему может научить нас современное просвещение Европы, спрашивает Киреевский, и на это вопрос у него есть ответ очень характерный и очень определенный. Киреевский начинает с того, что указывает, как вообще истинная поэзия в его время на Западе пала, как соответственность с текущей минутой стало первым требованием, которое предъявляет общество писателю, как от этой погони за современностью понизился уровень творчества и как все указывает на то, что в обществе начинает преобладать исключительное стремление к практической деятельности. Все это факты, по-видимому, неутешительные, но Киреевский из них делает очень любопытный вывод. «Неужели, – спрашивает он, – в этом стремлении к жизни действительной нет своей особенной поэзии? Именно из того, что жизнь вытесняет поэзию, должны мы заключить, что стремление к жизни и к поэзии сошлись и что, следовательно, час для поэта жизни наступил. То же сближение жизни с развитием человеческого духа наблюдается и во всех остальных сферах духовной деятельности человека. И философия открывает теперь новую цель и прокладывает новую дорогу. Она стремится к истинному познанию, положительному, живому, составляющему конечную цель всех требований нашего ума, и это познание не заключается в логическом развитии необходимых законов нашего разума. Оно вне школьно-логического процесса и потому живое; оно выше понятия вечной необходимости и потому положительное; оно существеннее математической отвлеченности и потому индивидуально-определенное, историческое. Это требование исторической существенности и положительности в философии сближает весь круг умозрительных наук с жизнью и действительностью. То же стремление к существенности, то же сближение духовной деятельности с действительностью жизни заметно в настоящее время и в религии. Все самые разнообразные современные религиозные партии, которые в таком множестве волнуются теперь по Европе и которые не согласны между собой во всем остальном, все, однако, в одном сходятся: в требовании большего сближения религии с жизнью людей и народов. Это сближение заметно и на всей европейской образованности. Везде господствует направление чисто практическое и деятельно положительное: дело берет верх над системой, сущность над формой, существенность над умозрением. Человек нашего времени уже не смотрит на жизнь как на простое условие развития духовного, но видит в ней вместе и средство, и цель бытия, вершину и корень всех отраслей умственного и сердечного просвещения. Ибо жизнь явилась ему существом разумным и мыслящим, способным понимать его и отвечать ему, как художнику Пигмалиону его одушевленная статуя».

«В наше время все важнейшие вопросы бытия и успеха таятся в опытах действительности и в сочувствии с жизнью общечеловеческой, – говорит Киреевский, уже обращаясь прямо к поэту, – а потому поэзия, не проникнутая существенностью, не может иметь влияния довольно обширного на людей, ни довольно глубокого на человека».

Если это так, то наше общение с западным просвещением в данную минуту, чем оно будет теснее, тем для нас полезнее. Мы научимся ценить действительность и существенность, мечтательность перестанет искажать правильность нашего взгляда на жизнь, мы в угоду старине не будем жертвовать настоящим, и сентиментальное и романтическое отношение к жизни уступят трезвому взгляду на нее.

«Мы должны всему этому учиться, чтобы готовиться к той роли, которая нам предстоит, а вся наша роль в будущем, а не в настоящем. Судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда эти все блага будут нашими, мы ими поделимся с остальной Европой и весь долг наш заплатим ей сторицею. Пока мы можем спокойно усваивать себе умственные богатства чужих стран. Чужие мысли должны быть полезны только для развития собственных. Придет время, и мы будем иметь и свою философию, которая должна будет развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда и как, скажет время. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашему отечеству, нам дано еще надеяться… А пока надо учиться».

Таковы общие взгляды молодого Киреевского, высказанные им не всегда без противоречий на разных страницах его критических статей. Критик не систематизировал их, но и в этом разрозненном виде они показались нашей цензуре настолько оскорбительными для русского самолюбия, что она прикрыла журнал, где они были напечатаны[29].

Этими общими взглядами Киреевского определяются и его суждения о русской литературе. Заранее можно сказать, что к этой литературе, живущей главным образом на счет Запада, он отнесется мягко, как к ученику, который учится прилежно. С другой стороны, принимая во внимание его требования, чтобы литература сближалась с жизнью и с действительностью, нельзя ожидать от него милостивого отношения к классическим, сентиментальным и романтическим традициям. Наконец, зная его мысли о великом будущем нашей родины, можно быть уверенным, что свой оптимизм он проявит и в отношении к русской словесности. Действительно, критика его, в общем, очень мягкая: в ней нет вызывающего, насмешливого, не говорим уже – ругательного тона, которым иногда злоупотребляли его современники, как, например, Полевой и Надеждин. Стоит только просмотреть «Обозрения русской словесности за 1829 и 1831 годы», чтобы увидать, как Киреевскому неприятно сказать что-либо резкое. Он для всех находит слова ободрения, в ком только видит искреннее желание служить литературе. Но эта мягкость не мешает ему критически отнестись даже к лицам, к которым он питал большое уважение, и еще строже не к отдельным лицам, а к литературе вообще. Отдавая все должное заслугам Карамзина, он определяет причины, почему образ его мысли, некогда для России столь плодотворный, стал для нас теперь неудовлетворительным; он видит причину этой неудовлетворительности в том, что идеальная, мечтательная сторона человеческой жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, оставалась у нас еще невыраженной; он указывает на то, что люди, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Для молодой России нужен был Жуковский. Его поэзия, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия (в любви к прошедшему), была, однако же, мало оригинальна. Она передала нам идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, и на этом роль ее кончилась. Лира Жуковского замолчала, но развитие духа народного не могло остановиться. Народ искал поэта. Народу необходим был наперсник, который бы сердцем отгадывал его внутреннюю жизнь и в восторженных песнях вел дневник развитию господствующего направления, народу нужен был проводник народного самопознания. И вот явился Пушкин. «В его поэзии совпал французский сентиментализм с немецким идеализмом, и поэзия эта выражала собой стремление к лучшей действительности. Сначала поэзия Пушкина была веселая, затем байронически разочарованная. Но в обоих случаях она выражала две крайности. Между безотчетностью надежды и байроновским скептицизмом есть, однако, середина: это – доверенность в судьбу и мысль, что семена желанного будущего заключены в действительности настоящего; что в необходимости есть Провидение; что если прихотливое создание мечты гибнет как мечта, зато из совокупности существующего должно образоваться лучшее прочное. Оттуда уважение к действительности, составляющее средоточие той степени умственного развития, на которой теперь остановилось просвещение Европы и которая обнаруживается историческим направлением всех отраслей человеческого бытия и духа».

И вот этого-то уважения к действительности или, выражаясь проще, этого правдивого реализма, Киреевский и не находил в современной словесности. Хоть критик и отстаивал самобытность Пушкина против обвинений, которые на него сыпались за его «подражание» Байрону, хоть он и утверждал, что Пушкин уже почувствовал силу дарования самостоятельного, свободного от посторонних влияний, но все-таки Пушкин в его глазах еще не оправдал всех надежд, которые Киреевский возлагал на истинного «поэта жизни»; и даже после хвалебного разбора «Бориса Годунова» наш критик заметил, что Пушкин выше своей публики, но что он был бы еще выше, если бы был общепонятнее. «Своевременность, – говорил Киреевский, – столько же достоинство, сколько красота, и „Прометей“ Эсхила в наше время был бы анахронизмом, следовательно, ошибкой».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.