VII
VII
«Возвратясь из путешествия, Чаадаев поселился в Москве и вскоре, по причинам едва ли кому известным, подверг себя добровольному затворничеству, не видался ни с кем, и нечаянно встречаясь в ежедневных своих прогулках по городу с людьми самыми ему близкими, явно от них убегал или надвигал себе на лоб шляпу, чтобы его не узнавали». Это свидетельство современника Свербеева[335] подтверждают и Жихарев и Лонгинов: в ближайшие годы (1826—30) Чаадаев поддался мрачному настроению духа, сделался одиноким, угрюмым нелюдимом, ему грозили помешательство и маразм[336]. Сам Чаадаев позднее признавался гр. Строгонову, что писал свое «Философическое письмо» (1829) «по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь»[337].
Мы никогда не узнаем, какие муки нервного недомогания, мнительности и отчаяния переживал Чаадаев в эти годы. Без сомнения, в нем продолжалась та тяжкая внутренняя работа, о которой выше шла речь; и к этой личной причине его страданий присоединилась теперь другая, не личная.
При том направлении, которое приняли мысли Чаадаева с начала 20-х годов, общественные интересы, конечно, должны были отойти для него на второй план; но заглохнуть совсем они не могли. Вся психика Чаадаева коренилась на почве Александровского времени и до его зрелых лет питалась теми самыми соками, которые взрастили деятелей 14 декабря. Люди его поколения, его друзья и сверстники, знали одну страсть, имели одну жизненную цель – общественность, и мы видели, таков был в петербургский период своей жизни и Чаадаев. Он останется таким всю жизнь, и все что он сделает, будет иметь своим объектом не личность, а общество. Не замерло в нем гражданское чувство и тогда, когда он весь отдался религиозному исканию: этому порукой его продолжительное сожительство за границей с Н. И. Тургеневым, типичным однодумом освободительного движения. У нас есть и прямое свидетельство. Самое яркое воспоминание, сохранившееся у Свербеева о его встречах с Чаадаевым в Берне, это – воспоминание о страстном негодовании, с каким молчаливый обыкновенно Чаадаев «в немногих словах» клеймил все русское. «Он не скрывал в своих резких выходках глубочайшего презрения ко всему нашему прошедшему и настоящему и решительно отчаивался в будущем. Он обзывал Аракчеева злодеем, высших властей военных и гражданских – взяточниками, дворян – подлыми холопами, духовных – невеждами, все остальное – коснеющим и пресмыкающимся в рабстве»[338]; это записано по памяти много лет спустя, но общее впечатление несомненно запомнилось верно. Само собой разумеется, что трехлетнее пребывание в культурнейших странах Западной Европы должно было еще усилить в Чаадаеве этот горький стыд за Россию.
Перелом, совершившийся в мировоззрении Чаадаева, не заглушил в нем общественного интереса, но направил последний по другому, чем раньше, руслу. Очень вероятно, что его уже и прежде не удовлетворяла та узко-рационалистическая основа, на которую опирался политический идеализм его петербургских друзей, и что он сходился с ними скорее в общих практических требованиях, нежели во взглядах на сущность прогресса. Теперь, под влиянием новых чувств и идей, охвативших его с такой силой, этот последний вопрос естественно должен был приобрести в его глазах особенное значение, и уже очень рано намечается путь, по которому он придет позднее к своей историко-философской теории. Среди бумаг Чаадаева в Румянцевском музее сохранилось рекомендательное письмо, данное ему 31 января 1825 г. английским миссионером Чарльзом Куком к некоему Марриоту в Лондоне; Кук рекомендует его, как человека, едущего в Англию с целью изучить причины нравственного благосостояния Англии и возможность привития их в России (with the intention of examining the causes of our Moral Prosperity, and the possibility of applying them to his native country, Russia). Спрошенный об этом письме на допросе в Бресте (оно было найдено у него при обыске), Чаадаев показал, что познакомился с Куком во Флоренции при его проезде из Иерусалима во Францию. «Так как все его мысли и весь круг действий обращены были к религии, то все разговоры мои с ним относились до сего предмета. Благоденствие Англии приписывал он всеобще распространенному там духу веры. Я же со своей стороны говорил ему с горестью о недостатке веры в народе русском, особенно в высших классах. По сему случаю дал он мне письмо к приятелю своему в Лондоне с тем, чтобы он мог познакомить меня более с нравственным расположением народа в Англии»[339]. Мысль о том, что западные народы в поисках царства Божия попутно обрели и свободу, и благосостояние, является одним из основных положений «Философических писем» Чаадаева.
Чаадаев вернулся в Россию тотчас после декабрьского разгрома, и то, что он увидел здесь, должно было казаться ему смертным приговором для всего народа и для него самого. Его ближайшие друзья были заживо погребены в тюремных казематах. Петербург и Москва стали пусты для него; мало того, вместе с этими людьми из русской жизни, казалось, было вырвано все, что еще напоминало о запросах духа, о жажде высших благ, даже просто о человеческом достоинстве, – остался только тупой и циничный материализм, равносильный моральному гниению. Легко понять, как задыхался в этой атмосфере Чаадаев, с его тонкой психической организацией, весь поглощенный интересами духа, и сколько гнева и безнадежности должно было накопиться в его сердце, – если даже у человека, несравненно более родственного окружающему быту, у П. А. Вяземского, могло вырваться в 1828 году замечание, что истинный русский патриотизм в настоящее время может заключаться только в ненависти к России, какою она сейчас представляется[340]. За четыре года мрачного затворничества, 1826–1830, Чаадаев имел довольно времени, чтобы подвести итог и прошлому России, и собственному будущему, и если остаток мужества удержал его от самоубийства, то у него хватило храбрости и на то, чтобы прямо взглянуть в глаза истине и, увидав в них смерть, прочитать отходную себе и России.
В конце этого периода, вероятно в 1829 и 30 гг., были написаны его знаменитые философские письма{226}. В них скрестились те два течения, которые мы проследили в истории молодости Чаадаева: напряженный общественный интерес людей 14 декабря, и увлечение христианской мистикой. Мировоззрение Чаадаева приходится характеризовать термином, в двух частях которого скрывается на вид непримиримое противоречие, – термином: социальный мистицизм.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.