IV

IV

У нас нет никаких сведений, по которым мы могли бы достоверно судить о религиозных взглядах Чаадаева в петербургский период его жизни. Позднее он характеризовал верования своих друзей-декабристов накануне 14 декабря, как «леденящий деизм, не идущий дальше сомнений»[316]; это действительно была вера чисто-нравственная, уклонявшаяся от всяких метафизических вопросов и заимствовавшая от религии лишь ту малую долю, которая была нужна этим положительным умам для освящения их гуманных идеалов. Очень вероятно, что таковы были в ту пору и религиозные убеждения Чаадаева.

Как он пришел к настоящей вере, это, конечно, навсегда останется тайной. Из его собственного показания известно[317], что еще задолго до поездки заграницу он стал интересоваться христианской литературою и собрал значительное количество книг по этой части; но то мог быть и простой исторический интерес. Достоверно мы знаем лишь следующее: около 1820 года он, по совету какого-то неизвестного нам лица, прочитал несколько сочинений Штиллинга, которые вызвали в нем тяжелый душевный кризис, затянувшийся на много лет. Ярким свидетельством этого кризиса является уцелевший отрывок из дневника Чаадаева, веденного им за границей[318]. Это, вероятно, один из самых удивительных человеческих документов, с каким когда-либо приходилось иметь дело биографу.

Было бы чрезвычайно важно определить нравственное состояние Чаадаева в тот момент, когда его впервые коснулось влияние мистицизма, – но скудость материалов не позволяет это сделать. Несомненно только, что оно легло на подготовленную почву. За эти два года, от выхода в отставку до отъезда заграницу, Чаадаев чувствовал себя совсем больным. Болезнь его была невелика, но как раз одна из тех, которые на нервные натуры действуют особенно угнетающим образом: сильные запоры и геморрой. Чаадаев, по-видимому, от природы страдал крайней нервной раздражительностью, а под влиянием болезни и нравственных страданий, обусловленных отставкою и другими, вероятно, чисто духовными причинами, в нем развились такая мнительность и такая неустойчивость настроений, которые делали его настоящим мучеником. Он сам очень ясно сознавал свое состояние. В письме к брату из Лондона от ноября 1823 года он говорит[319]: «Мое нервическое расположение – говорю это краснея – некую мысль превращает в ощущение, до такой степени, что вместо слов у меня каждый раз вырывается либо смех, либо слезы, либо жест»; в другой раз (апрель 1824 г.) он пишет: «Признаюсь – хотя знаю, что ты не очень веришь признаниям, – нервность моего воображения делает то, что я часто обманываюсь насчет собственных ощущений и принимаюсь смешно оплакивать свое состояние». Выбитый из колеи, праздный, больной, раздираемый внутренней смутой, он жил эти два года, по-видимому, невесело; если тут и примешивалась доля Онегинской разочарованности, подмеченной в нем Пушкиным еще в петербургский период[320], то подлинные его настроения были во всяком случае очень мрачны. Вскоре после его отъезда заграницу, в ответе на письмо, где он рассказывал о чувстве глубокой радости, охватившем его на другой день по приезде в Брайтон, когда он гулял по берегу моря, брат писал ему[321]: «С тобой это редко бывает, может быть несколько лет этого с тобой не было. Гипохондрия! Меланхолия! Почему, прочитав, что ты (возликовал), и я с радости (возликовал). Стало быть, ты ожил или начинаешь оживать к радостям земным»; и дальше: «Если ты из чужих краев сюда приедешь такой же больной и горький, как был, то тебя надо будет послать уж не в Англию, а в Сибирь. Кинь все sou?is[322], кидайся без всякой совести, без retrospection, в объятия радости, и будешь радость иметь. А то как-то все боишься вдруг исцелиться от моральной и физической болезни, – как-то тебе совестно…» Чаадаев и за границу поехал неохотно[323]; из дальнейшего видно будет, что его физическое и нравственное состояние там не только не улучшилось, но ухудшилось.

Признаюсь, не без страха приступаю я к изложению упомянутого дневника. Он так странен по форме, что даже простое описание его представляет почти неодолимые трудности; что же до содержания, то чисто духовное так тесно переплетено в нем с патологическим, что мудрено решить, кто имеет больше прав на него: психиатр, или историк-психолог.

Начать с того, что это даже вовсе не дневник, а ряд выписок на немецком языке из двух сочинений Штиллинга: Theorie der Geisterkunde[324], 1808 г., и дополнения к ней, Apologie der Theorie der Geisterkunde{223}, написанного Штиллингом несколько позднее в ответ на обвинения, которые навлекла на него первая книга. Эти выписки перемежаются собственными записями Чаадаева на французском языке. Уцелевший отрывок дневника представляет собою беловую копию и озаглавлен: M?moire sur Geistkunde; он писан 23 и 24 августа 1824 года, переписан и дополнен с 26 января по 1 февраля 1825. Чаадаев каждый раз чрезвычайно тщательно указывает даты как первоначальной записи, так и переписки набело (напр.: 23 Ao?t 1824, 10 h. du soir; apr?s 8 heures du soir, и т. п., или: cop. incip. 31 генв. 1825 post 9 1/4 ч., и т. п.). Почти все выписки из Штиллинга снабжены в подтверждение или пояснение цитатами из Евангелия по-французски, однажды также из Вольтера, однажды из оды Ломоносова, и т. п., – и несколько раз указано, когда были отмечены – вероятно при чтении – выписываемые из Штиллинга места (напр.: Endroits marqu?s 5 Ao?t 1824, и т. п.). Внутри выписок и собственных записей Чаадаева – многочисленные пометки в скобках, совершенно не поддающиеся чтению; здесь вперемежку – французские, русские, даже латинские и английские слова, и все слова сокращены, имена обозначены одними инициалами, множество загадочных значков и цифр. Это, очевидно, наиболее интимные части дневника, которые для посторонних и должны были оставаться тайною.

Надо долго вчитываться в этот дневник, чтобы сквозь призму тяжелого нервного расстройства разглядеть картину душевной драмы, совершавшейся в Чаадаеве. На первый взгляд его можно принять за продукт религиозного помешательства; но это было бы заблуждением: напротив, здесь все глубоко серьезно.

Пред нами дневник бдения, которому учил Штиллинг. Мы застаем Чаадаева в самом разгаре мистического стажа: он с напряженным вниманием следит за тем, как совершается слияние его души с Божеством. В нем происходит двойная работа: поскольку это слияние зависит от него самого, он старается во всем, даже в мельчайшем своем поступке, следовать воле Божьей; поэтому он взвешивает каждое свое душевное движение с точки зрения его угодности Богу, а в случаях нерешимости молится о просветлении своего ума и прибегает к механическому средству с целью узнать Божью волю: открывает наудачу Евангелие и ищет указания в том стихе, который как раз попался на глаза. Но главную работу делает в его душе, помимо его сознания, сам Бог; вот почему он с такой болезненной тщательностью отмечает всякое свое мимолетное ощущение, всякое смутное предчувствие, элементарнейшую мысль: все это для него – симптомы процесса, совершаемого Богом в глубине его сердца, и он жадно ищет в них шансов успеха или неуспешности этого процесса. Ужас его положения именно в том, что он должен быть не только деятелем, но и пассивным зрителем своего перерождения: мало того, что его ежеминутно терзает неизвестность, какую из двух своих мыслей ему следует предпочесть, как угодную Богу, но еще изнутри поднимаются всевозможные ощущения, из которых каждое есть непреложный признак, законченный, бесповоротный, неподвластный его воле момент в борьбе между естеством и Богом, происходящей в его душе. Отсюда острая душевная мука, которою сопровождается это бдение; и как деятель, и как зритель, он ежеминутно переходит от надежды к отчаянию, от уверенности к сомнению, и все время его жжет сознание, как страшно далек еще от него вожделенный мир благодати.

26 января 1825 года, в 9 1/4 ч. утра, Чаадаев записывает в своем дневнике[325]: «24 января мною овладело сильное любопытство знать день, когда я впервые, в 1822 году, начал читать Угроз ч. VII, потому что это было вероятно около 25 января; я знаю это по одной бумаге того времени, но не мог точно определить день, когда приступил к чтению этой книги, и мне очень хотелось этого. Потом мне захотелось взглянуть дату, выставленную на первом томе Приключений по смерти тем лицом, которое подарило мне эту книгу; это оказалось 25 февраля 1822 г. Я имею при себе предисловие к этому сочинению, и мне пришло на мысль перечитать эту книгу вместо того, чтобы продолжать «Историю церкви» Годо, которую я тогда читал. Будучи в нерешительности, что мне следует читать, я помолился Богу и открыл Евангелие, где увидал следующее место: «И если делаете добро тем, которые вам делают добро, какая вам за это благодарность?» и т. д., Ев. Луки, VI, 33. Это место уже было отмечено 19 ноября 1823 г., и эта дата, чрез воспоминание об обстоятельстве, при котором она была записана, внушила мне решение читать Приключения по смерти, указав мне, хотя еще и смутно, что это мой долг. Я забыл еще сказать, что тотчас, как у меня явилась мысль перечитать Приключения по смерти, я почувствовал точно луч упования, что это чтение вернет мне те чувства радости, которые я находил в Иисусе Христе и Евангелии в первые три года моего обращения и которые были доведены до наивысшей степени чтением Угроз ч. VII около этого самого времени, в январе 1822 г. Но когда мне смутно представилось мое нынешнее состояние, эта надежда превратилась в горькое чувство отчаяния и печали, сжавшее мне сердце до слез. Начав чтение, на стр. 16-ой мне пришло на ум написать что-нибудь в этом роде и послать в знак благодарности тому лицу, которое чрез эти два сочинения – ч. VII Угроза и Приключения по смерти – равно как и чрез другие произведения Штиллинга, которые оно побудило меня прочитать вскоре затем, явилось наиболее деятельным орудием, какое Господу угодно было употребить для моего спасения. Эта мысль заставила меня трепетать от радости; я помолился Богу и открыл Евангелие, где увидел Лук. VIII, 13. Но вскоре затем я увидел также стихи 16, 25 и 27. Последний напомнил мне следующее место: «возвратись в дом твой и расскажи, что сотворил тебе Бог», ст. 39, – и в то же время мне уяснилась связь этих слов с Лук. VI, стих 33, который я тут увидел. Вскоре затем светлое и мирное чувство подтвердило мне правильность моего решения перечитать эту книгу. На стр. 45 мне пришла мысль написать к упомянутому лицу, и во мне родилось нечто вроде предчувствия, заставившее меня трепетать от радости. Я открыл Евангелие и увидел Лук. XVII, 13: «И громким голосом говорили: Иисус Наставник, помилуй нас!» Я закрыл книгу, досадуя, что мне не попалось ничего, относящегося до моего случая. Тут со мною сделался один из моих обычных припадков печали и отчаяния, который заставил бы меня тотчас прекратить только что начатое чтение книги, если бы я не ощутил внутри себя остатка силы, который воспротивился этому. На следующей странице припадок сделался сильнее, так что я с величайшей досадою бросил книгу. Тогда мой дух обратился к Богу с изумлением, смешанным с горечью и досадою о том, что Он почти безостановочно проводил меня чрез все эти настроения, точно с целью сильнее терзать мою душу, которая легче примирилась бы с каким-нибудь определенным состоянием, каково бы оно ни было. Я положил книгу на место, как бы решив не заниматься более ничем. Вскоре припадок прошел, и я снова принялся за чтение, которое прервалось вчера на весь день и которое я сегодня, 26 января, продолжал с большим удовольствием. На стр. 106-ой я начал размышлять о том, что мне следует послать упомянутой выше особе, так как эта мысль не покидала меня, и наконец мой выбор пал на «Мемуар о Теории духов», лишь только мне пришло на ум списать его и послать по почте. Эта мысль всецело овладела моей душой и наполнила меня ясным чувством и радостью, заставившей меня трепетать, – но прежде, чем достать свою тетрадь, я бросился на колени, помолился Богу и открыл Евангелие, где увидел: «не бойтесь, ибо я возвещаю вам великую радость», Лук. II, 10. Я тотчас достал тетрадь и приготовил все нужное, чтобы тотчас приняться за переписку. Первыми словами, которые попались мне на глаза в этом Мемуаре, были последние слова, написанные перед нынешней записью: Mein Zeuge ist im Himmel[326]. Теперь я хочу приступить к переписке этого Мемуара.

«Я хотел начать, и именно с первой страницы, когда мне пришло на ум послать Мемуар частями и начать с только что написанного, прибавить из старого сколько успею списать, для того, чтобы отослать как можно скорее. Это привело меня в замешательство, вследствие чего я несколько минут колебался; мои мысли спутались, так что я не знал, на что решиться, и сидел, перелистывая эту тетрадь, где увидел следующие слова: «стучите и отверзется». Я тотчас простерся ниц, помолился и открыл Евангелие, где увидел следующие слова: По сему будет, Лук. XVII, 30. Чувство, которое я ощутил, заставило меня отнести эти слова к моей новой мысли, которую я и хочу привести в исполнение».

Картина, которую нарисовал здесь Чаадаев, представляет не какое-нибудь исключительное состояние его духа, а один из заурядных моментов, каких полна теперь его жизнь. Случайно взглянув на одну из страниц книги Штиллинга, он вдруг испытывает ощущение, заставляющее его особенно отметить на ней такую-то фразу. «Необыкновенно сильное впечатление» производит на него следующий эпизод. Работая над какой-то статьею, он захотел указать в ней между прочим на ошибочное мнение одного автора. Прежде чем начать фразу, он открывает Евангелие и видит слова Марка X, 34: «И поругаются ему, и уязвят его, и оплюют его, и убиют его»; в ту же минуту он ощутил такое чувство, как будто кто-то делает ему ясный знак с целью удержать его от необдуманного поступка, могущего повредить лицу, в котором тот принимает большое участие. Это вызвало в нем такие мысли, как если бы ему сказали, что то, что он собирается написать, может дать врагам упомянутого автора повод унизить и осмеять последнего; поэтому он тотчас же отказался от своего намерения.

В этой изнурительной раздвоенности духа должна была решиться задача, превышающая человеческие силы, – должна была быть искоренена из души та «самость», которая, по учению мистиков, явилась следствием грехопадения. Приходилось на практике ежеминутно решать неразрешимый вопрос о примирении свободы воли с предопределением, и от этого зависела вся жизнь человека, больше того – спасение души. Приходилось напрягать все душевные силы, зная в то же время, что никакие личные усилия сами по себе не помогут, надо было – не убить в себе волю, а достигнуть того, чтобы она свободно слилась с волею Христа, чтобы личный разум добровольно онемел в Господе. Страшная антиномия – но зато и какая награда! По смерти – спасение, в этой жизни – полный внутренний мир и совершенная чистота, то состояние святости, когда в душе все молчит и раздается только голос Бога, когда всякое ощущение, всякая мысль, всякое хотение являются чистым истечением Духа Христова, который тогда один без помехи действует в человеке.

Душевные состояния Чаадаева, типичные для всякого мистика в подготовительной стадии, приобретали необыкновенную остроту благодаря глубокому нервному расстройству. Минутами он ликует, предчувствуя близость перерождения, но чаще им овладевает отчаяние при мысли, как он еще далек от той внутренней цельности и свободы, от полного, ненарушимого слияния с Христом, и эти беспрестанные переходы от восторга к ужасу и обратно в конец изнуряют его нервную систему. В связи с одной цитатой из Штиллинга он записывает в дневнике (около 11 1/2 час. утра): «Рядом со словами «Thron des Vaters und des Sohns»[327] я приписал слово небо, и в моем уме возникло ясное представление, вследствие которого мне показалось не столь странным, как раньше, выражение: «дам ему сесть со мною на престоле моем», Апокал. III, 21. Тогдая захотел отыскать это место и сразу попал на него. Теперь я не могу вспомнить этого соображения. Мои мысли опять как бы скованы. Встав, я не чувствовал никакого влечения к Богу, молился с трудом, малейшая вещь сердила меня, беспокойные мысли раздражали меня против других, наконец я впал в изнеможение, соединенное с болезненной слабостью в руках. Совершенно ничтожная помеха заставила меня горько плакать. Столь же незначительное обстоятельство успокоило меня. Я и теперь ощущаю боль и внутреннюю тревогу, связанную с расстройством мысли».

Что же сделало Чаадаева мистиком? Что победило этот гордый ум и заставило его пойти в рабство религиозно-метафизической системе, не опиравшейся ни на доводы разума, ни на данные науки, и искать критерии не в своем сознании и даже не в непосредственном чувстве, а в указаниях наудачу раскрытого стиха или буквальном толковании евангельских текстов? Чаадаев уже раньше стал верующим и он действительно был нервно болен, – но ни то, ни другое не может объяснить этого странного самоотречения сильного ума. Объяснения требует не самое увлечение Чаадаева мистическим идеалом: этот идеал не может не влечь к себе всякого истинно-верующего человека, потому что в нем – высший расцвет религиозного чувства и только он заслуживает названия религии, в противоположность всем так называемым нравственным религиям. Но между внутренним влечением к этому идеалу и тем паническим чувством, которое овладело Чаадаевым, – большая разница. Что-то заставляет Чаадаева проделывать всю нелепую мистическую практику, судорожно спешить, калечить в себе все живое и насильно гнать свою душу к вратам спасения. Для этого мало было одной веры, даже в соединении с острым психозом.

Здесь сказалось прямое действие мистической литературы и в частности Штиллинга. Под этим влиянием вера, физическая болезнь и нервное расстройство родили в Чаадаеве чувство, могущество которого слишком хорошо известно истории: страх смерти или, точнее, загробного возмездия.

Излагая выше учение Штиллинга, мы основывались именно на тех двух его сочинениях, которые, по признанию Чаадаева, оказали на него наибольшее влияние: седьмой части Угроза Световостокова и трехтомных Приключениях по смерти, значит, читатель уже знаком с кругом идей, в котором вращался теперь Чаадаев. Мы видели, что страх загробной кары занимает в этой системе центральное место. Лабзин выбрал метко заглавие для своего перевода. Сочинение Штиллинга называется «Der graue Mann»{224}, он ведет свою проповедь как бы от лица некоего таинственного «серого человека», который должен олицетворять собою, по-видимому, религиозное состояние человечества; Лабзин назвал его – Угроз по главному качеству, Световостоков – по происхождению. И действительно, все его увещания – угрозы, и предметом угроз всегда служит загробная жизнь; страхом смерти Штиллинг терроризирует своих читателей.

Дневник Чаадаева показывает его нам всецело охваченным этой тревогой; она превратилась для него в манию, она определяет теперь все содержание его душевной жизни. Мысль о загробной каре преследует его неотступно, он обезумел от ужаса: скорее, скорее, нельзя медлить минуты, надо сейчас спастись, чтобы не умереть в грехе. И тут уже никакая цена не кажется слишком дорогой, никакая предосторожность излишней, и нет такого грубого суеверия, которому он не был бы готов следовать, раз оно стоит в какой-нибудь связи с представлением о загробной жизни, – тем более, что, как он однажды отмечает, в области сверхчувственного разум и наука бессильны.

С полною верою, подкрепляя каждый параграф ссылкой на подтверждающее место Евангелия, причем Евангельские тексты толкуются, смотря по надобности, то буквально, то символически, он выписывает из «Теории духоведения» Штиллинга:

«Неизмеримый эфир, наполняющий все пространство нашего мироздания, есть сфера духов, в которой они и обитают. Особенно оболочка испарений, окружающая нашу землю, и толща последней до ее центра является – всего более ночью – местом пребывания падших ангелов и душ тех людей, которые умерли необращенными.

«Пред наступлением царства Божия воздух очистится от всех злых духов; они будут низвергнуты в большую пропасть, находящуюся внутри земли.

«Где ваше сокровище, там ваше сердце. Души, еще не умершие для мира, остаются и внизу в темных пространствах, и если они покорствовали плотским утехам, то они осуждены пребывать при своем теле в гробу.

«Души истинных христиан, шедших здесь путем совершенствования и умерших с истинной верою во Иисуса Христа и в Его милосердие и с полным отречением от всего земного, тотчас по пробуждении от дремоты смерти восприемлются ангелами и без задержки уводятся ими в чистые пространства света, где вкушают полное блаженство. Напротив, души нечестивых тотчас по выходе из тела окружают злые духи, которые всячески терзают их; чем безбожнее они были, тем глубже погружаются они в пропасть. Их страдания ужасны. Поэтому следует заблаговременно, и чем раньше, тем лучше, освободиться от всякой привязанности к земному.

«Что же касается легкомыслия, с которым иные отсрочивают свое обращение даже до бесконечности, то я прошу только подумать, способны ли такие страшные привидения, являющиеся темною полночью, в ужасных образах, со всеми признаками жесточайших мук и жалобами на свое несчастное состояние, на свою жизнь в гробах, в уединенных склепах, о бок с терзающими их злыми духами, побудить и самого легкомысленного отложить свое раскаяние и обращение до тех пор, пока и он попадет в такое ужасное положение?»

Во все это Чаадаев теперь твердо верит. Он не допускает и сомнения в том, что души умерших людей ведут вполне реальное существование; он вспоминает даже, что смутно чувствовал это и раньше: «Я вспоминаю, что перемены моих взглядов на христианство, в то время, когда я сомневался во всем и всего меньше верил в привидения, я тем не менее испытывал иногда в темноте сильнейший страх; не то, чтобы я в такие минуты верил в возможность подобных вещей, но я боялся, чтобы воображение не представило мне какого-нибудь призрака, как нечто реальное». Теперь он читает у Штиллинга «документально заверенную» историю об одном человеке, который закопав при жизни деньги, уже 120 лет не находит покоя за гробом и неотступно преследует дальнего своего потомка мольбою – вырыть из земли эти деньги, чтобы его душа наконец могла успокоиться, – и страдания этой бедной души приводят его в содрогание. По поводу этой истории (»Theorie der Geisterkunde» § 182) он пишет в дневнике: «Единая мысль о состоянии души, сохраняющей за гробом привязанность к мирским вещам, которые она покинула, показалась мне в рассказе § 182 столь устрашающей, что я начал серьезно наблюдать за моим собственным состоянием и искоренять в себе первые зародыши всякого чувства, противного единому стремлению, которое непрестанно должна сохранять душа, – стремлению к царству Божию и правде Его (Матф. VI, 33)». Он замечает у Марка II, 10 слова: «Сын Человеческий имеет власть на земле прощать грехи», вспоминает при этом только что прочитанное у Штиллинга замечание, что Христос выражается точно, не употребляя ни одним словом больше или меньше, чем следует, – и, сопоставляя все это с Лук. XII, 59: «не выйдешь оттуда, пока не отдашь и последнего обола», приходит к заключению, «что отпущение грехов может быть получено лишь в настоящей жизни, но в будущей придется уплатить до последнего обола». Его ум парализован почти физическим страхом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.