5

5

У меня от авитаминоза уже проступили пятна на руках. Так я сидел, вспоминая злые лица членов Политбюро, и фантазировал: очутиться бы на прежней работе, да отправиться в командировку, например, к рыбакам Камчатки, где лососи пляшут в струях водопадов, пробиваясь вверх по течению. Или поехать опять к воркутинским шахтерам и там после спуска в забой, соскоблить с себя в бане угольную пыль, выпить залпом ковш холодного кваса, да поговорить с горняками по душам. Только ведь снова начнут шахтеры мучить вопросами: почему они в богатой стране сидят даже без жратвы. И неужели я, мужик из народа, не вижу, сколько развелось вокруг паразитов. Вижу, конечно. (Догадывались бы они, сколько станет паразитов лет через 10–15!). И знаю давно, что главные паразиты сидят в Кремле, а они, как тарантулы, рождают скопище паразитов поменьше. И пока маток-тарантулов не раздавишь, все будет изрыто норами вседозволенности. Нет, не до созерцания мне лососевых карнавалов, надо не обращать внимания на синяки и делать свое маленькое дело. Капля за каплей, капля за каплей — и даже от чиха ягненка поползет по валуну широкая трещина.

Правда, выпускать интересные номера становилось все сложнее. Почти ежедневно мы сцеплялись с цензором из Главлита, приставленным к «Мосправде». Он взял манеру третировать нас ультиматумами далеко за полночь. Днем, как хорек, отлеживался где-то в дупле, а по темноте принимался за наш курятник: или надо кастрировать материалы, или цензор вышвырнет их из номера. Я своими злыми ночными звонками просто достал его начальника, главного цербера страны Болдырева. Спросонок он долго не понимал о чем речь, просил передать трубку стоящему рядом со мной цензору. Иногда дозволял пропустить статьи в прежнем виде, а чаще нам приходилось кроить их абзацами (времени для переверстки номера не оставалось), выплескивая заложенный смысл.

Зазвонил телефон — в трубке был усталый голос первого секретаря.

— Вернулись? — с нотками равнодушия спросил он. — Почему не докладываете?

— А что, — говорю, — докладывать? Ну топтали меня, ругали последними словами…

— Знаю, — сказал Ельцин, — в горкоме уже потирают руки.

Этой фразой он как бы отделял себя от горкома. Случайно вырвавшись, фраза выдала его настроение последнего времени: он один, и по ту сторону идеологического плетня остальной горком.

Помолчав, Ельцин предложил:

— Надо пригасить критику. Зачем гусей дразнить.

Что значит пригасить? Газета ведь занимается критикой не ради критиканства. Мы отстаиваем конституционные права граждан, и тех, кто ставит себя выше Основного закона, за ушко вытягиваем на солнышко. Любое предложение в газете по реформированию системы можно заклеймить очернительством. Любую статью о воровстве чиновников можно истолковать как призывы к погромам. У демагогии нет берегов. И нельзя перед ней выбрасывать белый флаг. Это я постарался объяснить Ельцину. Он слушал, не перебивая, но в конце разговора сказал:

— Все-таки подумайте…

Летнее затишье в конторах чиновников дело обычное. Отпуска, поездки делегаций за рубеж. И к концу лета 87-го московская политическая жизнь находилась в состоянии дремы. Но это было затишье с настораживающим подтекстом. Будто сидишь у себя в комнате дома, а в подполе что-то шуршит, кто-то возится беспристанно. Знаешь, там обитают мыши. Но почему они так возбудились?

Газета продолжала свое дело, нужно было уточнять с чиновниками кое-какие факты или моменты. А позвонишь отраслевому секретарю горкома и секретарша тебе: «Он уехал в ЦК». Позвонишь кому-то еще — то же самое. Один уехал, другой… Ельцин терпеть не мог, когда кто-либо из работников горкома бегал в ЦК за его спиной. А тут кот еще на крыше, но мыши уже пустились в пляс. С чего бы это?

В августе меня вызвал к себе зав. отделом пропаганды Юрий Скляров. Тоже бывший правдист — суховатый, педантичный исполнитель. Он сказал, что в секретариате ЦК готовится вопрос об отстранении меня от должности. Тут же был зам. заведующего, и Скляров велел мне идти с ним для мужского разговора. Меня повели по этажам Старой площади, ключом открыли двери неприметной комнатки и усадили за стол. В комнатке не было даже телефона. Замзав сказал, что они выполняют поручение товарища Лигачева, и изложил суть этого поручения.

Оказывается, они считают меня своим человеком, который участвовал в разработке концепции перестройки, и по поручению ЦК как правдист расследовал неприглядную деятельность некоторых первых секретарей обкомов КПСС — их потом снимали с работы. Но вот я связался с авантюристом Ельциным и порчу себе карьеру. Зачем мне это нужно! Мне надо только написать записку на имя Лигачева, будто я раскаиваюсь как истинный ленинец и что антицековская, антипартийная и другая анти-зараза исходит от Бориса Николаевича: это он меня заставляет делать такую омерзительную газету. Напишу — и вопрос о снятии меня с должности отпадет. Могу работать хоть до Второго Пришествия.

Вот с какой стороны они решили ударить! Сказать, что я сильно был огорошен, значит ничего не сказать. Оскорбительно, конечно, когда тебя принимают за такой же партийный пластилин, как и они сами. Система вылепила из них не то сторожевых тварей, не то падальщиков, и они абсолютно уверены в податливости моральных устоев других. Но меня встревожило иное. Чтобы трусоватые клерки из аппарата ЦК начали говорить о кандидате в члены Политбюро в таком непочтительном тоне и так развязно, должны были произойти наверху события исключительного характера. События, предопределяющие крутой поворот в судьбе Ельцина. Я догадался: Лигачев шьет дело против московского секретаря. Не случайно, выходит, активно таскают работников горкома в кабинеты ЦК. И от меня требовали забить свой гвоздь в гроб его политической карьеры. На такую акцию пойти самостоятельно Лигачев не мог — не того он полета. Значит, получено «добро» от генсека?

Записку писать я отказался. Не надо меня унижать предложением стать Иудой, тем более, что Ельцин никогда не вмешивался в политику газеты — ее определяю я, как редактор. И я один несу ответственность за содержание «Мосправды». Сказал это замзаву и поднялся уходить.

— Нет, номер не пройдет, — остановили меня. — Приказано закрыть в комнате и пока не будет записки, не выпускать.

Замок в двери щелкнул, и я остался один.

Все это походило на дурной сон. Они хотели припугнуть меня, пройтись шантажом по нервам, как наждаком? Что-то совсем обнаглели ребята из аппарата ЦК, но не должны же они заигрываться. Однако время шло, а обстановка не менялась, Через каждый час в дверь просовывалась физиономия замзава: «Написал?» — «Нет!» — «Ну тогда сиди дальше!» Не бить же его стулом по голове. Потом замзав, видимо переключился на другую работу, и вместо его, знакомого до боли лица, стало появляться очкастое диво инструктора.

Давно закончился обеденный перерыв — сижу без еды, без воды, без возможности сходить в туалет. Надо что-то придумывать! Без телефона не позвонишь никому (о мобильниках тогда еще слыхом не слыхивали), а нужно срочно выйти на Ельцина, и на работе меня, конечно, уже потеряли. Стал настойчиво стучать в дверь, инструктор появился не сразу. Я сказал, что созрел до записки. В ответ самодовольная ухмылка: «Давно бы так!» Только, говорю, сто лет уже не пишу от руки, мне нужна пишущая машинка и приспичило в туалет. Инструктор остался ждать у дверей приемной замзава, где стояла машинка, а я направился к туалету в конец коридора. И, поравнявшись с лестницей, стремглав бросился вниз, а там мимо постового — на выход.

Ельцин был в кабинете один. Мой рассказ он выслушал с озабоченным видом. Иногда останавливал и просил вернуться к каким-то деталям.

— Я чувствую, как меняются настроения наверху, — сказал Борис Николаевич. — И Лигачеву Михаил Сергеевич уступает все больше власти. Тот им пытается командовать на заседаниях Политбюро. А с Лигачевым у меня сейчас отношения хуже некуда.

Ельцин встал, повесил на спинку стула пиджак и медленными шагами принялся ходить по кабинету. Кривясь от подступающей боли, потирал время от времени левую часть груди правой рукой. Ходил молча и долго.

О чем он думал? Терзала Ельцина, мне кажется, мысль, что Горбачев отступился от него окончательно. Сдал на милость московской мафии. Сдал на милость ненавистного аппарата и прежде всего аппарата ЦК, который расставлял руководящие кадры в обкомах, крайкомах, ЦК компартий союзных республик. И мог в удобный момент, настроив этих людей, попортить кровь генсеку. А у аппарата свой царь и бог — его могущественный куратор, второй секретарь ЦК Егор Лигачев.

Может, он думал о чем-то о другом? Но вот Борис Николаевич остановился у телефонного аппарата кремлевской связи, постоял в раздумье и, решительно сняв трубку, позвонил Лигачеву.

— Егор Кузьмич, — сказал он, чуть звенящим от напряжения голосом, — у меня Полторанин — он сбежал от ваших людей. Зря вы томите его в какой-то камере, как заключенного. Спросили бы лучше меня…

В трубке с сильной мембраной даже на расстоянии было слышно нервное возмущение Лигачева.

— Какая тюрьма? Какие люди? Что ты там напридумывал! — кричал он, то ли не понимая причины звонка, то ли делая вид, что не понимает.

— Спросили бы лучше меня, — повторил Ельцин с нажимом, — я сам в состоянии отвечать. Да, это я направляю редактора! Да, это я даю ему поручения! Что вы хотите еще услышать?

Он говорил, конечно, неправду, потому что до поручений не опускался никогда. Мы сами творили, полагаясь на свои взгляды и опыт. Он просто решил отвести удар от меня, взять огонь на себя. В такой-то тяжелый момент, когда к ногам его уже подступили потоки грязной партийной подлости.

Это был поступок с большой буквы. В нем снова проснулся Боец, ему нравилось чувствовать себя хозяином положения. Пусть даже на короткое время.

— Без нашего согласия они вас не снимут, — решил он на прощание успокоить меня, хотя знал, что я пришел совсем не за этим. — А мы согласия не дадим.

Ельцин навряд ли знал, что Горбачевым замышлялись революционные, одному ему ведомые реформы в стране. Ради них генсек должен был уцелеть, не потерять силу. Поэтому ему нужны сторонники и союзники, крепко стоящие на ногах. Он обязан был не ошибиться в выборе между враждующими сторонами. И этот выбор был сделан. Боец Ельцин все еще вызывал симпатию своими бесхитростными поступками и убежденностью в необходимости жесткой ломки системы. Но он одиночка по сути. Ушлый Лигачев с двойным дном, считал перестройку временной блажью. — за ним аппарат, и он предсказуем. Публично Лигачев заявлял: в партии у нас один вождь, а все мы — его тень! И в этом он был союзником. Хотя за кулисами вел свою игру. Ельцин шумел: в партии не должно быть вождя, мы все отвечаем за дело в равной степени. И этим он нес опасность, расплескивая по стране бензин анархизма, где уже занимались очаги недовольства. Хотя для себя воспринимал Горбачева как безусловного лидера.

Так что выбор был сделан не в пользу Лигачева или Ельцина. Победить должен Горбачев. Но для этого проиграть предстояло Ельцину.

После памятного разговора мы виделись очень редко. Он еще попытался вынуть голову из петли и отправил в сентябре отдыхавшему на море генсеку длинное письмо. В нем, с позиций «рябины кудрявой», корил Горбачева за отвергнутую любовь. Но генсек не ответил. Так поступают эстрадные звезды с назойливыми фанатами.

А потом грянул октябрь, с его пленумом ЦК и речью на нем Бориса Николаевича.

На следующий после пленума день и пространство вокруг ельцинского кабинета, и даже весь «секретарский» этаж словно вымерли. Конца ждали, но стремительная развязка всех оглоушила. Ельцин сам сдирает с себя погоны, он больше никто!

В гостинице «Москва», еще накануне вечером, знакомые члены ЦК из регионов пересказали мне выступление Бориса Николаевича. Почти со стенографической точностью. Выходила какая-то невнятица: Ельцин просил отставки, потому что кто-то наверху мешает ему развернуться, и партия начала отставать от народа. Это звучало жалобой на судьбу, высказанной клочковатыми мыслями. ВИП-постояльцы гостиницы поиздевались надо мной. Мол, не мог написать своему шефу приличную речь. А я узнал о ней вместе со всей Москвой, когда покатился слух и затрещали все телефоны. Почему и помчался к знакомым в гостиницу за новостями.

По звонку Ельцина я пришел к нему по этому вымершему пространству — Борис Николаевич сидел бледный, подавленный. Он поинтересовался реакцией московской интеллигенции на вчерашнее событие (он всегда спрашивал меня о мнении людей на происходящее). А какая реакция, если никто ничего не знает — одни слухи! Правда, рассказал о встречах в гостинице и спросил, как он мог подняться с такой неподготовленной речью?

— Не собирался выступать, — признался Ельцин. — Но сидел, слушал похвальбы Горбачеву с его окружением — что-то накатывало. Начеркал короткие тезисы на обшлагах рубашки. И решил выложить все, что думаю.

Это нервы. Они у него не выдержали напряжения, которое нарастало с каждым днем. И получилось, что думает-то он мелковато. Убого. И никакой Ельцин не боец, а капризный политический недоросль.

Зная о приготовлениях неприятеля, он должен был сам готовиться к генеральному сражению. Готовиться основательно, подтягивая крупнокалиберные идеи. И дать это сражение в удобный момент. А он, юнец, выскочил на поле раньше времени, да еще с обыкновенной хлопушкой. И не только подарил ненавистной бюрократии повод поизмываться над своей интеллектуальной несостоятельностью. Он плюнул на тех, кто поверил в него, и укрепил убежденность воровской чиновничей шайки столицы в ее безнаказанности.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.