МЕЙЕРХОЛЬД Всеволод Эмильевич

МЕЙЕРХОЛЬД Всеволод Эмильевич

28.1(9.2).1874 – 2.2.1940

Актер, режиссер, теоретик театра. На сцене с 1896. В 1898–1902 – актер МХТ; в 1902–1905 – актер и режиссер «Товарищества новой драмы» (Херсон, Николаев, Тбилиси); в 1906–1907 – главный режиссер театра Комиссаржевской; с 1908 – режиссер Александринского театра. Роли: Треплев («Чайка» Чехова), Тузенбах («Три сестры» Чехова), Василий Шуйский («Царь Федор Иоаннович» А. Толстого), Грозный («Смерть Иоанна Грозного» А. Толстого), Мальволио («Двенадцатая ночь» Шекспира) и др. Постановки: «Гедда Габлер» Ибсена (1906), «Вечная сказка» Пшибышевского (1906), «Балаганчик» Блока (1906), «Жизнь Человека» Андреева (1907), «Победа смерти» Сологуба (1907), «Дон Жуан» Мольера (1910), «Гроза» Островского (1916), «Маскарад» Лермонтова (1917), «Ревизор» Гоголя (1926) и др. Режиссер фильмов «Портрет Дориана Грея» (1915; главная роль), «Сильный человек» (1916) и др. Редактор-издатель журнала «Любовь к трем апельсинам» (1914–1916). Погиб в ГУЛАГе.

«Мейерхольд был высокого роста и очень стройный. Зачесанные назад каштановые волнистые волосы открывали высокий и широкий лоб; большие, зеленовато-коричневые скользящие глаза и могучий орлиный нос над постоянно подрагивающим ртом с мясистыми губами; тонкие нервные руки. Он не мог сидеть спокойно на месте, он все время находился в движении; такой же была у него и манера речи: быстрая, без акцентов, подчас прерывистая… Его улыбка не казалась доброй; она была какой-то интригующей и немного презрительной, хотя он и относился к остальным в высшей степени дружески. По какому-то недоразумению он считался вероломным.

…Он много знал, был очень восприимчив и сильно тяготел к отвлеченности и игре…Он обладал необузданной и пылкой фантазией, но начисто был лишен ощущения реальности. Он жил – как художник, так и человек – в волшебном мире, созданном из сталактитов творческого своеволия, и стоило их разрушить (а это случалось нередко), как они разрастались еще сильней…Я никогда не встречал человека, столь богатого выдумкой и искрометными идеями. Главным недостатком Мейерхольда было его упрямое своеволие: он раздражался и приходил в ярость, вместо того чтобы, стиснув зубы, молча делать свое дело» (И. фон Гюнтер. Жизнь на восточном ветру).

«Сперва мне казалось: из всех органов чувств – доминировал „нюх“ носа, бросившегося вперед перед ушами, глазами, губами и давшего великолепный рельеф профилю головы с точно прижатыми к черепу ушами; недаром же Эллис прозвал Мейерхольда, его оценив: нос на цыпочках!

Позднее я понял: не „нюх“; зрение – столь же тонкое; осязание – столь же тонкое; вкус – столь же тонкий; подлинно доминировал внутренний слух – (не к черепу прижатое ухо), – исшедший из органов равновесия, управляющих движением конечностей, мускулами глаз и уха: он связывал в Мейерхольде умение владеть ритмами телодвижений с умением выслушать голосовой нюанс этой вот перед ним развиваемой мысли; во всем ритмичный, он обрывал на полуслове экспрессию телодвижений своих и взвешивал в воздухе собственный жест, как пальто на гвоздь вешалки, делая стойку и, – слушая; напряженные мускулы сдерживали бури движений; не дрожало лицо: с легким посапом придрагивал только нос; выслушав, – он чихал шуткой; посмеивался каким-то чихающим смехом, поморщиваясь, потряхивая головой и бросая в лицо скульптуру преувеличенных экспрессией жестов; Мейерхольд говорил словом, вынутым из телодвижения; из мотания на ус всего виденного – выпрыг его постановок, идей и проектов; сила их – в потенциальной энергии обмозгования: без единого слова.

…Он хватался за лоб (нога – вперед, спиной – к полу, а нос – в потолок); то жердью руки (носом – в пол), как рапирой, метал в собеседника, вскочив и выгибая спину; то являл собой от пят до кончика носа вопросительный знак, поставленный над всеми догмами, во всем усомнясь, чтобы пуститься по комнате – шаг, пауза, шаг, пауза – с разрешением по-своему всех вопросов» (Андрей Белый. Между двух революций).

«Красный шарф, императорский профиль. Наполеон в ссылке – надежда на революцию в театре, Мейерхольд. Недавний еще любимец публики Императорского театра, щеголь» (М. Шагал. Моя жизнь).

«Что был тогда Мейерхольд как художник – меня мало интересовало, но мне кажется, что у него было два лика: один для широкой публики, другой для нас, для всех, кто тяготел к Пронину и созданной им „Бродячей собаке“. Со сцены больших театров Мейерхольд почему-то всегда пугал публику… В мансарде же, в подвале [в артистическом кафе „Бродячая собака“. – Сост.], Мейерхольд был совсем иным, вовсе не страшным; здесь он выступал увлекающимся энтузиастом, искренним бунтарем, каждый жест которого сулил что-то значительное и манил в призрачный мир, где было так много по-настоящему увлекательной театральности. С друзьями Мейерхольд был моментами действительно очарователен; он молодел в их кругу на десятки лет и умел зажигаться и зажигать других как никто. Но стоило ему переступить порог мансарды или подвала, как он тут же преображался: лицо его хмурилось, превращалось в загадочную маску, и он самым как будто серьезным образом начинал невероятно „чудить“, доводя подчас до бешенства публику и актеров, вынужденных выполнять его замыслы.

…Кто бы ни приходил к Мейерхольду, он всегда попадал под власть его напряжения, словно матрос под власть капитана на корабле. Но только у капитана Мейерхольда вместо компаса была всегда перед глазами новая книга о каких-нибудь новых творческих откровениях и вместо морских команд – слова о масках, сладостные и неизведанные. В руках его, как у таинственного редкого фокусника, мелькали самые фантастические предметы, простые, но именно становящиеся фантастическими от его замечательного умения обыгрывать все что угодно, даже и самое незаметное для других… Прелестные гравюры, рисунки, старые и современные офорты – все это звучало вокруг Мейерхольда, вместе с его призывом к борьбе во имя новых открытий и завоеваний. И сколько радостных, вдохновенно-энтузиастических слов было сказано о новых странах, где благоухают еще никем никогда не виданные цветы и текут реки, по которым никто еще никогда не плавал, где есть волевое напряжение к неведомой жизни с неведомыми законами и, поистине, философская любовь к трем апельсинам, этим чудодейственным плодам, рождающимся только там, где солнце без конца.

Другой вопрос: удавалось ли Мейерхольду действительно быть всегда солнечным? В его душе, мне кажется, всегда жила несомненная трагедия. При всей огромной любви к солнцу он, в то же время, в недрах самого себя, глубоко лунный человек. Есть такие, тоже своего рода обреченные, люди. Они несут мечту о юге, о солнце, но жизнь их, в сущности, проходит лишь в туманно-солнечном свете и тонет в снегах холодного севера.

И в Мейерхольде было это. В нем, при всей его исключительной страстности, чувствовался северный лунный холод; он замораживал его знойную любовь и создавал печаль и тоску, ни с чем не сравнимые» (А. Мгебров. Жизнь в театре).

«Мейерхольд бросался на людей с такой жадностью, с какой другие бросаются на книги. Он сам увлекался, вглядываясь в нового человека. Он словно прочитывал до конца, до самого дна его внутренний мир, а затем терял к нему интерес. И так было у него всю жизнь. Зачем Мейерхольду нужно было такое множество людей, которых он „открывал“, как книги, „прочитывал“ и затем отбрасывал в сторону? Ведь очень часто они не стоили его мимолетного взгляда. То ли он брал от них что-то для своих работ и творческих замыслов. А может быть, ему нужно было еще раз и всегда по-новому увидеть свое собственное отражение в душе других людей, которые попадали к нему в плен хотя бы на короткое время. И всегда новые люди, всегда другие. И вечные „разрывы“, правда, иногда не окончательные, с временными возвратами к своим прежним привязанностям. Но возвраты эти были обычно деловые, без прежней увлеченности или „влюбленности“, как любил говорить Мейерхольд.

Одно время и мне Мейерхольд казался человеком холодным, без привязанностей, не способным к большим отношениям. Но сейчас, через много лет всматриваясь в его своеобразный человеческий характер, я понимаю, что это было не так.

Мейерхольд умел до конца отдаваться людям, которые почему-либо привлекали его внимание и становились ему близкими. Он был с ними нежен и заботлив, иногда до смешного. Если таким близким человеком становился актер, Мейерхольд делал все, чтобы как можно выгоднее подать его со сцены, изобретая для него выигрышные игровые моменты, придумывая ему мизансцены, которые, казалось, играли сами по себе, не требуя от исполнителя никаких усилий.

Но большей частью такое увлечение длилось у Мейерхольда не долго» (Б. Алперс. О Мейерхольде).

«Мейерхольд сам был предан искусству настолько, что за художником человек часто в нем просто отсутствовал. Его ошибки должны быть прощены, ибо он забывал себя и свою карьеру, яростно атакуя театральную рутину и пошлость. Мейерхольд тогда, как гофмановский Крестный Дроссельмейер, умел расколдовывать актеров, будить от сна, как он говорил, в который их погрузила злая фея „рутина“. Неопытным он придавал смелость, веру в новые формы, которые создавала его неисчерпаемая фантазия. На новатора-режиссера и его актеров сыпались ядовитые стрелы, а он шел весело вперед, не злясь и не негодуя на врагов» (В. Веригина. Воспоминания).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.