Глава 29 Нью-йоркский еврей
Глава 29
Нью-йоркский еврей
Ну ладно. Ты вылетел из Хавурат Шалом. Ты изменил своей мечте — и мечте твоего брата и сестры — жить в Израиле. Может быть, следующим шагом должно стать преподавание в Семинарии? И вот наступил 1985 год, и ты уже доцент. А что плохого, позвольте спросить, в том, чтобы быть нью-йоркским евреем? Рут отдала бы свою правую руку, чтобы жить на Манхэттене. Но твоя сестра застряла в Монреале — крупная рыба в мелком прудике.
«Лучше быть хвостом льва, чем головой лисицы» — так сказано в «Поучениях отцов», 4:15.
Хватит уже. Все равно ты тут. Так воспользуйся этим. Ты сказал себе, что начинается культурное возрождение.
Когда я говорил такое?
В девятой главе.
Не совсем. Я писал там, что «несколько беглецов из старой Хавуры… создали собственную общину в Верхнем Вест-Сайде». Вряд ли это можно назвать возрождением.
А как же ИВО? Фонд Атрана? Редакция Форвертс! Ратнеры? «Огурчики Гасса»?[520] Если идиш где-нибудь и жив, то он жив в Большом Яблоке.
Какую еще ложь ты произнесешь, какую еще неправду? Что Морис Шварц[521] играет Гершеле Дубровнера[522] в Еврейском художественном театре? Что Яков Глатштейн ждет тебя в кафе «Рояль»?
Смотри, Роскис, ты каждый год организуешь поездку на кладбище Маунт-Кармель в Глендэй-ле, в Квинсе, нанимаешь автобус, чтобы посетить могилы Шолом-Алейхема и Мойше-Лейба Гальперна. Ты ведь все еще любишь Шолом-Алейхема, правда?
Оставь меня в покое!
Погоди, погоди. У меня есть идея получше. А как насчет вдов? Я только что вернулся от Ирвинга Хоу.[523] Вот тебе нью-йоркский еврей! Ты знаешь, чем он занимается? Он пишет мегилу,[524] вот что он делает, о еврейских вдовах и о том, как они заставляли его лезть вон из кожи. Но ты-то им понравишься. Они будут потчевать тебя чаем и рассказами.
Эй, кто ты такой вообще? Что ты ко мне пристал? Ты не видишь, что я занят?
Занят тем, что бьешь себя в грудь. Занят тем, что ставишь банки трупу.
Покажи свои ноги!
Что?
Я тебе поверю, если ты покажешь мне ноги!
Тут-то он и исчез, потому что, как известно, у всех чертей, от самого маленького бесенка до печально известного благодаря Талмуду Кетева Мерири,[525] есть гендзен-фислех, гусиные лапки, — и еще это слово означает «кавычки».
Подначки моего чертика не давали мне покоя. Не столько задача стать нью-йоркским евреем, сколько упоминание вдов, которое заставило меня вспомнить об Эвелин.[526] О нетребовательной Эвелин, которая месяцами ждала моего звонка.
Где конкретно будет ее место в списке еврейских вдов? Конечно, не среди женщин-борцов, вроде Эстер Маркиш, или вдов — хранительниц традиции, вроде Эстер Рохман. После безвременной смерти Лейбла в возрасте шестидесяти лет Эстер пыталась поддерживать у себя открытый дом. Я слышал, что люди все еще приходили к ней на чай, компот и домашний ореховый пирог, несмотря на пустующее место во главе стола. Одно было несомненно: Эвелин не входила ни в список Хоу, ни в какой другой.
Если бы не разговор с Бенджамином Хрушовским, моим учителем и уроженцем Вильно, считавшим Михла Лихта[527] великим нераскрытым талантом; если бы не моя лекция на тему «Три еврейских модерниста: Глатштейн, Лейелес[528] и Лихт» в Еврейской публичной библиотеке в Монреале; если бы не старый друг Михла Шийе Таненбаум, который просматривал идишскую прессу в поисках любых упоминаний имени Лихта, — я бы с ней и не встретился.
Мне передали из Монреаля записку, написанную изящным почерком по-английски, с приложенным к ней приглашением на мою лекцию, на котором имя Лихта было обведено синей ручкой. Записка была от Эвелин, приглашавшей меня в гости, когда я буду в Нью-Йорке. Обратным адресом значился дом 80 по улице Ла-Саль — я хорошо знал этот многоквартирный дом в районе Морнингсайд-Гарденс, потому что он находился всего в одном квартале от Семинарии. «Радость человеческая, — всегда говорила мне мама, — лежит у самого порога».
Эвелин была прямой противоположностью мамы. Во-первых, она была миниатюрной. Женщина, встретившая меня у двери, была очень похожа на барышню с архивных фотографий, которые мне попадались, разве что немного располневшей и больше не носившей прическу пажа. Она говорила высоким голосом, в ее речи слышалось достоинство, достойной была и ее небольшая квартира. Ее излюбленная цветовая гамма отличалась от маминой — она ненавидела приглушенные «цвета менопаузы» — и во время нашей первой встречи она была в светло-желтой блузке, поверх которой был надет простой темно-красный джемпер. Стены в ее доме, как и у мамы, были увешаны картинами маслом или пастелью, только все эти пейзажи и натюрморты были ее собственной кисти. Пейзажи она писала во время ежегодных летних каникул в итальянском городе Сорренто. Самым удивительным было ее меню. На протяжении следующих десяти лет она потчевала меня историями, сопровождаемыми чаем, джемом и тостами, — тостами, сделанными из простого белого хлеба из ближайшего магазина. Американцы, даже художники, и вправду это едят.
Набросок портрета Михла в натуральную величину, сделанный ею в начале двадцатых годов, был единственной видимой данью его памяти. Разве было что-то, в чем Михл Лихт не был знатоком? Григорианское пение[529] (которому он учился у священников восточных церквей), классическая музыка, опера, джаз, живопись, скульптура, эстетика, философия, история литературы и, конечно, поэзия — он изучал все. Искусством верховой езды он овладел в детстве, проведенном в поместье княгини Понятовской,[530] — там «маленького принца» растила тетушка, а обучал Яков Берри, стоматолог и адвокат, пославший сочинение Михла по «Носу» Гоголя самому Льву Толстому. Граф ответил, что у девятилетнего мальчика большой литературный талант. Нью-Йорк вполне мог оказаться слишком тесным для него.
Был ли какой-нибудь знаменитый писатель, с которым Михл не находился в приятельских отношениях? Как только в возрасте двадцати лет он приехал в Америку, он тут же сошелся с Эзрой Паундом,[531] Т. С. Элиотом,[532] Гертрудой Стайн,[533] Уильямом Карлосом Уильямсом[534] (большим другом евреев) и Марианной Мур.[535] Под разными псевдонимами он публиковал свои стихи в журналах «Паган», «Плейбой» (первоначальный), «Смарт сет» и «Литтл ревью», полные подшивки которых все еще хранились у Эвелин.
Так что в рассказах Эвелин Михл играл ту же роль, что Вильно в маминых. Но что было общего в их репертуаре, излагаемом в назидание впечатлительному юноше, который сидел за столом у них на кухне и, поедая хлеб, старался все запомнить, так это тема сексуальной распущенности.
Как много сердечных тайн раздирало изнутри нью-йоркский идишский литературный мир! Никогда не спрашивай идишского писателя: «Как поживает ваша жена?» или «Как здоровье вашего мужа?» На всякий случай лучше спрашивать: «Как там ваша семья?»
Жизнь втроем? Даже не спрашивай. И никогда об этом не пиши.
Помню ли я Регину Ферштер? Ее мужа убили во время революции. Так вот, в один прекрасный день приходит она в редакцию Дер тог на Восточном Бродвее и спрашивает, нельзя ли воспользоваться их туалетом. Через несколько минут она громко зовет Льва Ландау, который прибегает и видит, что она стоит в туалете совершенно голая. (Я могу спросить Ландау. Он еще жив.)
Что же касается Михла, то Хава Минков говаривала: «Вы единственный человек на Восточном Бродвее, которого я могу поцеловать, и никто не станет подозревать меня, что я с ним сплю». На самом деле Хава жила у них, когда сбежала от мужа. И на ком в итоге женился дядя Эвелин, филандерер[536] доктор Исер Гинзбург[537] в возрасте восьмидесяти лет? Правильно. На Хавале Минков!
У дяди Исера был собственный, постоянно зарезервированный столик в кафе «Рояль» на Второй авеню, за которым сидели уже немолодые признанные поэты Авром Лесин[538] и X. Лейвик, потому что он всегда их угощал. Это давало ему право называть Лейвика Биндер-блиндер-дергойлем, что означает нечто вроде «слепой глиняный истукан», потому что он написал знаменитую пьесу «Голем».
Когда Глатштейну понадобилось триста долларов на аборт — забеременела одна из его студенток из школы Рабочего кружка,[539] — он, вполне естественно, обратился к Михлу, который раздобыл немалую сумму, продав небольшого Шагала. (Еще одной темой была всеобщая неблагодарность. Глатштейн так и не отдал ему те деньги, а этот Шагал теперь стоит целое состояние.)
И не просто так Михл носил костюмы из белого льна. Именно в таком виде он впервые появился на лекции, которую антрополог Александр Голденвейзер[540] читал в анархистской колонии в Стелтоне, штат Нью-Джерси. Там большинство коттеджей снимали идишские писатели. Эвелин было тогда всего восемнадцать лет, и она училась в Ратгерсе.[541] Так вышло, что они с Михлом ехали домой на одном и том же поезде, и на станции Ньюарк, где им надо было пересаживаться, он побежал за ней и спросил: «Куда ты пойдешь искупать грехи?» А она ответила: «У меня вообще нет грехов».
Эта духовная чистота питала его творчество. Михл трудился ради евреев, но писал для себя. Он никогда ни цента не заработал на своей поэзии, это уж точно. Все книжки он печатал за свой счет, а Эвелин рисовала обложки. Ей больше всего нравилась обложка к сборнику Вазон, где буквы складывались в букет роз. Он ночами работал в Дер тог, где делал рекламу, а иногда переводил на идиш популярные песенки для Молли Пикон,[542] которые потом передавали на еврейской радиостанции WEVD.[543] Редактор Дер тог предложил Михлу писать театральные рецензии, но тот отказался. Журналистика, утверждал он, пачкает перо. Но когда весь коллектив Дер тог объявил забастовку, а Глатштейн и Лейелес ее нарушили, Михл порвал с ними все связи — навсегда.
«Спасибо, — сказал я Эвелин, — такие уроки очень ценны. Теперь я вижу, что они действительно сделали Михла тем, кем он был — уникальным свободомыслящим человеком двадцатых и тридцатых годов. Как вы думаете, а меня бы сделали?»
«Давид, — ответила она, — что вам действительно нужно, так это пообщаться с неевреями. В Нью-Йорке полно неевреев. Вам нужно просто выйти с Верхнего Вест-Сайда». И как будто бы она была моей феей-крестной, всего через десять дней в моем почтовом ящике обнаружилось объявление, где говорилось о том, что в Нью-Йоркском университете состоится «Гуманитарный семинар для приглашенных исследователей» на тему «Теория и практика биографии». Конечно, чтобы попасть в число участников, я должен был заняться написанием биографии, что не вполне входило сейчас в мои планы. Но разве это было важно, если я уже загорелся? С благословения Эвелин и благодаря легкому подзуживанию моего собственного говорящего на идише чертика я послал заявку.
До Нью-Йоркского университета еще надо было добраться. Обычно я не ездил в такие места, куда нельзя было добраться на велосипеде, а тут нужно было вылезти из поезда на Таймс-сквер и дождаться нерегулярно ходившего трамвайчика, который должен был отвезти меня на 23-ю улицу. Но если судить по списку участников, казалось, что мне повезло. За исключением знаменитого биографа Кеннета Сильвермана,[544] который должен был вести семинар, только четыре из тринадцати исследователей носили явно еврейские имена. Одна из участниц, Бренда Вайнэппл,[545] закончила Брандайс через год после меня. Но больше всего меня поразило в собратьях-евреях то, что они все сознательно избрали предметом культуру большинства. Эдвин Гиттльман[546] писал о Роберте Гулде Шоу,[547] авторе известного литературного памятника, посвященного Гражданской войне. Герб Лейбовиц[548] составлял биографию Уильяма Карлоса Уильямса. Гейл Левин[549] составляла аннотированный каталог произведений художника Эдварда Хоппера,[550] а Бренда начала работу о Джанет Фланнер.[551] Удивительнее всех был сам Кен Сильверман, который получил Пулитцеровскую премию за биографию Коттона Мазера.[552] Коттон Мазер! Это как писать об Иисусе. Он переплюнул даже Михла. Чтобы принадлежать к «ним», говорили все эти люди, надо войти в «их» святая святых и стать там первосвященником.
Что же касается меня, то у меня на лбу было написано «еврей». Я был исследователем из Еврейской теологической семинарии, который (предположительно) составлял биографию… Шолом-Алейхема. (Ах, если бы я знал русский, я когда-нибудь правда смог бы написать его биографию. А пока мне нужно было мастерски притворяться.)
Став поневоле придворным евреем, я должен был играть и еще одну роль — отца-исповедника. Что ни неделя, очередной участник семинара открывал мне свою истинную сущность. Алден Гордон,[553] писавший о маркизе де Мариньи,[554] пожелал сообщить мне, что он гордый еврей-реформист с Юга. Потом он поинтересовался, что я думаю о достоинствах Гаскалы, еврейского Просвещения. Майкл Врежин[555] поведал мне, что его отец был первым евреем, допущенным на Нью-Йоркскую фондовую биржу, а в своем докладе Майкл посвятил уйму времени рассуждениям о ненависти Дуайта Макдональда[556] к евреям как частном случае его ненависти к Америке. И хотя Мэри Эллен В. никак не могла быть еврейкой, за обедом она рассказала, что ее муж — израильтянин, а сама она свободно говорит на иврите. Поcле моего доклада, последнего на этом семинаре, Кен поведал собравшимся, что его мать родилась в Вильно, хотя и приехала в Америку в довольно раннем возрасте, а Жак С., преподаватель Американской морской академии в Кингс-Пойнт, до этого не обменявшийся со мной ни единым словом, рассказал мне в туалете, что ему нравилось слушать произведения Шолом-Алейхема на идише — языке, который из всех присутствующих был понятен только ему одному, поскольку его родители были польские евреи, участники французского Сопротивления, и т. д. и т. п.
Тем утром я прочитал на семинаре доклад о жизни и эпохе Соломона Рабиновича, известного и любимого во всем мире под именем Шолом-Алейхем, господина «Здравствуйте». В его личности, утверждал я, воплотился крайне динамичный тип русского еврея, который разрывается между буржуазными устремлениями и врожденным еврейским фатализмом; человек столь ненадежный и столь склонный манипулировать людьми, что он превратил писание рассказов и писем в способ соблазнения; короче, персонаж, склонный к нарциссизму. За последнее утверждение меня похвалил за обедом Кен Сильверман. Как я пришел к такому смелому выводу? Это просто, объяснил я. В Шолом-Алейхеме меня привлекали поведенческие модели и семейные особенности, знакомые мне по собственному дому. Соломон Рабинович — это мужская версия моей матери.
«В таком случае, — спросил меня Кен, — почему бы вам не написать ее биографию?»
Так что оказалось, что только четверо из тринадцати моих коллег по биографическому семинару — а это был мой шанс попасть в мейн-стрим — были действительно неевреями. Если уж так и не удалось стать по-настоящему космополитичным нью-йоркским евреем, решил я, то следует пообедать с Эвелин и почитать чертовски сложные стихи ее покойного мужа.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.