ГЛАВА VI. ОФИЦИАЛЬНАЯ И ЛИТЕРАТУРНАЯ СУДЬБА ПЕРВОЙ КОМЕДИИ ОСТРОВСКОГО
ГЛАВА VI. ОФИЦИАЛЬНАЯ И ЛИТЕРАТУРНАЯ СУДЬБА ПЕРВОЙ КОМЕДИИ ОСТРОВСКОГО
Комедия усердно читалась по трактирам – не только студентами. В трактире у Чугунного моста, привлекавшего самую разнообразную публику машиной с барабанами, единственной в то время на всю Москву, ежедневно пьеса читалась вслух каким-то добровольцем. Чтение повторялось по нескольку раз в день за приличное угощение. Естественно, молва о комедии проникла гораздо дальше университетских аудиторий и литераторских кружков, – о ней услышали сами ее герои – Большовы, Подхалюзины, Рисположенские. Легко представить, какое впечатление произвело на них столь открытое разоблачение заповеднейших тайн замоскворецкого царства! Обида выходила кровная и тем более нестерпимая, что ее наносил щелкопер, издевался над именитым купечеством “стрекулист”: неизбежно следовало призвать на помощь власть и потребовать от нее кары преступнику.
Московская цензура еще до напечатания пьесы предчувствовала негодование именитого купечества. Попечитель Московского учебного округа и в то же время начальник московской цензуры генерал Назимов не был врагом литературы, готов был скорее найти способы открыть свободный путь новому таланту. Отнесся он к пьесе чрезвычайно осторожно, советовался даже с генерал-губернатором графом Закревским, справлялся у него о сословии, представленном в комедии, и о впечатлении, какое она производила на общество при чтении ее в рукописи. В конце концов Назимов пришел к благоприятному решению: “В комедии хотя и представлены люди порочные, впрочем не все, однако порок не только не торжествует, но наказывается самою жестокою на земле карою”. Ввиду всего этого Назимов не нашел препятствий разрешить пьесу напечатать. Не был, очевидно, против напечатайся и генерал-губернатор.
Результаты оказались плачевные. Над всем цензурным ведомством стоял особый комитет, учрежденный 2 апреля 1848 года. Комитет осуществлял высший надзор за книгопечатанием и выполнял свои обязанности с усердием, стяжавшим ему единственную в своем роде историческую известность. Комитет совершенно иначе взглянул на пьесу, чем Назимов и даже Закревский, менее всего расположенный к либеральным поблажкам. Комитет считал своим долгом не только пресекать и карать литературные преступления, но и вразумлять авторов на будущее время, внушать им – по своему усмотрению – правила писательства и цели литературной деятельности. Комитет сообщил свое мнение о предосудительном содержании комедии министру народного просвещения графу Уварову, ведавшему в то время цензурой. Министр в свою очередь обратился к Назимову с предложением пригласить автора к себе и “вразумить его, что благородная и полезная цель таланта должна состоять не только в таком изображении смешного и дурного, но и в справедливом его порицании, не только в карикатуре, но и в распространении высшего нравственного чувства, следовательно, в противопоставлении порока добродетели и картинам смешного и преступного таких помыслов и деяний, которые возвышают душу; наконец, в утверждении того столь важного для жизни общественной и частной верования, что злодеяние находит достойную кару еще на земле”.
Комитет второго апреля, очевидно, хотел прописной морали в лицах, подходящей для детской нравоучительной словесности. Островский в ответ на вразумления цензурного ведомства написал Назимову письмо – в высшей степени любопытное. Оно дает нам ценные сведения о судьбе комедии в лучшем купеческом кругу и знакомит с представлениями автора о своих писательских обязанностях.
“Труд мой, еще не оконченный, – писал Островский, – возбудил одинаковое сочувствие и производил самые отрадные впечатления во всех слоях московского общества, более же всего между купечеством. Лучшие купеческие фамилии единодушно гласно изъявляли желание видеть мою комедию в печати и на сцене. Я сам несколько раз читал эту комедию перед многочисленным обществом, состоящим исключительно из московских купцов, и благодаря русской правдолюбивой натуре они не только не оскорблялись этим произведением, но в самых обязательных выражениях изъявили мне свою признательность за верное воспроизведение современных недостатков и пороков их сословия и горячо высказывали необходимость дельного и правдивого обличения этих пороков (в особенности превратного воспитания) на пользу своего круга. В глазах этих почтенных людей правда и польза, коей они от нее надеялись, исключала всякую мысль об оскорблении мелочного самолюбия. Все это побудило меня представить мою комедию в цензурный комитет, и это же, осмеливаюсь думать, обратило и ваше внимание на мой труд. Согласно понятиям моим об изящном, считая комедию лучшею формою к достижению нравственных целей и признавая в себе способность воспроизводить жизнь преимущественно в этой форме, я должен был написать комедию или ничего не написать. Твердо убежденный, что всякий талант дается Богом для известного служения, что всякий талант налагает обязанности, которые честно и прилежно должен исполнять человек, я не смел оставаться в бездействии. Будет час, когда спросится у каждого: «Где талант твой?»”
Это объяснение, при всей своей искренности и правдивости, не прекратило волнений власти. Пьеса не была разрешена к постановке на сцене – и не разрешалась в течение целых десяти лет. Но история и этим не ограничилась. Сам автор подвергся преследованиям. Несомненно, далеко не все московское купечество обнаружило “русскую правдолюбивую натуру”, нашлись личности обиженные и негодующие, и они воспользовались ситуацией, дабы излить свою обиду – пожаловались на дерзкого литератора генерал-губернатору. Граф Закревский впоследствии числился среди поклонников таланта Островского, по крайней мере он не пропускал случая присутствовать на представлениях его пьес. Но теперь он энергично принялся выполнять долг службы, вероятно, побуждаемый преимущественно Большовыми и Рисположенскими. Относительно автора комедии учинили негласное дознание, председателю коммерческого суда была отправлена секретная бумага. Ею требовались у начальства сведения о чине, должности, звании Островского, а также о его “образе жизни и мыслей”. Председатель отвечал также секретным донесением и на самый щекотливый вопрос генерал-губернатора давал такой отзыв: “Что же касается до образа жизни и мыслей, то Островский, находясь при отце, по службе своей пользовался хорошим мнением начальства, не подавая повода к замечанию о каком-либо неблагонамеренном образе мыслей”.
Этот отзыв не смягчил участи писателя. Островский был отдан под надзор полиции. Впрочем, его особенно не беспокоили, – и странно было бы беспокоить. Поднадзорный Островский не раз читал свои произведения на вечерах у того же графа Закревского. Однажды ему вздумалось пожаловаться графу на недоразумение с властями, внесшими его имя в список “неблагонадежных”. Граф встретил жалобу лукавым комплиментом:
– Это вам делает больше чести…
Но как бы то ни было, надзор был снят только при вступлении на престол императора Александра II, – и квартальный явился поздравить Островского.
– Кажется, мы вас не беспокоили, – заявил он вежливо. – Мы доносили об вас как о благородном человеке. Не скрою, однако, что мне один раз была за вас нахлобучка.
Необходимым следствием полицейского надзора явилась отставка Островского. 10 января 1851 года состоялось его увольнение, в аттестате говорилось, что увольняемый должность свою исправлял усердно при хорошем поведении.
Но официальным гонением не закончились мытарства первой комедии Островского. Лишь только слава о ней стала распространяться за пределы тесного кружка писателей, – немедленно заговорил бывший “сотрудник” Островского. Он предъявил свои права на достоинства пьесы, приписывал себе долю работы не меньшую, чем доля Островского; сплетня быстро распространилась, была подхвачена завистниками и просто любителями всякого рода ссор и дрязг и наконец перешла даже в печать.
В “Ведомостях московской городской полиции” некий Правдов спрашивал, почему вся пьеса Свои люди – сочтемся! подписана только одним именем, между тем как под отрывком из нее в “Московском городском листке” стоят две подписи? Почему Островский умолчал об участии Горева в сочинении пьесы?
На этот запрос Островский отвечал в “Московских ведомостях” статьей “Литературное объяснение”. Статья содержит любопытные сведения о начале писательской деятельности автора и должна остаться ценной страницей в его биографии.
“До осени 1846 года, – сообщал Островский, – мною написано было много сцен из купеческого быта… Комедия (Свои люди – сочтемся!) в общих чертах была уже задумана и некоторые сцены набросаны; многим лицам я рассказывал идею и читал некоторые подробности… Осенью 1846 года пришел ко мне г-н Горев; я прочел ему написанные мною Семейные сцены (позже – Семейная картина) и рассказал сюжет своей пьесы. Он предложил начать обделку сюжета вместе: я согласился – и мы занимались три или четыре вечера (т. е. г-н Горев писал, а я большею частью Диктовал). В последний вечер г-н Горев объявил мне, что он должен ехать из Москвы. Тем и ограничилось его сотрудничество.
До 1847 года я не принимался за комедию; весною же (точнее в самом начале) того года я начал обработку пьесы по измененному мною плану и поспешил напечатать написанное с г-ном Горевым… Нескольких строчек, нескольких фраз г-на Горева я не желал присвоить себе и объявил об его сотрудничестве, подписав в его отсутствие сцены и за себя, и за него”.
Вскоре состоялось известное нам чтение сцен у Шевырева. Островский снова принялся за комедию и, по обыкновению, снова обращался к советам и мнениям других.
“В продолжение 1847, 1848 и половины 1849 года, – рассказывает он, – я писал свою комедию отдельными сценами на глазах своих друзей, постоянно читал им каждую сцену, советовался с ними о каждом выражении, исправлял, переделывал, некоторые сцены оставлял вовсе, другие заменял новыми, во время болезни, не будучи в состоянии писать, диктовал четвертый акт; написанная прежде сцена по новому плану вошла в третье действие”.
Эта полемика происходила уже в 1856 году, когда комедия Свои люди-сочтемся! появилась отдельным изданием. Островский успел написать к этому времени целый ряд других произведений и тем блистательно опроверг устную сплетню, не прибегая ни к каким печатным объяснениям. Но газетная клевета требовала отповеди – и не только по поводу первой комедии. В том же 1856 году в “Современнике” была перепечатана Семейная картина, появившаяся раньше в “Московском городском листке” под заглавием Картина семейного счастья. В “Листке” Картина не имела никакой подписи, в “Современнике” под ней стояло – А. Островский. Фельетонист “С.-Петербургских ведомостей” поспешил выразить изумление: почему “Современник” согласился печатать пьесу с одной подписью, в то время как раньше та же пьеса была напечатана с двумя подписями? Островский отвечал письмом в редакцию “Современника”, восстановляя истину. Но вскоре потребовался и еще ответ. “Ведомости московской городской полиции” недоумевали, почему “Современник” приписал Островскому пьесу, не подписанную раньше ничьим именем? “Не произошла ли, – спрашивала газета, – и здесь какая-либо ошибка?”
Островский на этот раз утратил спокойствие духа и ответил резким объяснением: “На эту статью, – писал он, – обличающую в авторе, скрывшем свое имя, отсутствие всяких приличий, необходимых образованному человеку, я скажу следующее: “Современник” напечатал мое имя под пьесой потому, что я подписал его, потому что нет никакого повода и никто не может сомневаться в принадлежности мне статьи, по крайней мере печатно, если подписана под ней фамилия… Господа фельетонисты (литературные башибузуки, по выражению “Русского вестника”) увлекаются своею необузданностью до того, что забывают не только законы приличия, но и те законы, которые в нашем отечестве ограждают личность и собственность каждого. Не думайте, господа, чтобы литератор, честно служащий литературному делу, позволил вам безнаказанно играть своим именем”.
Этим приключением окончились посягательства недругов и легкомысленных фельетонистов на писательскую честь Островского. Он и впоследствии неоднократно вступал в сотрудничество с другими драматургами, – но уже ни разу больше не высказывалось подозрение в способности прославленного автора присвоить себе чужой труд и талант.