«Что поднимают к жемчужному небу наши скелеты»: Блокадные записи Софьи Островской Вместо послесловия

«Что поднимают к жемчужному небу наши скелеты»: Блокадные записи Софьи Островской

Вместо послесловия

А наши бабушки и дочки

Свернулись в белые комочки.

Дмитрий Максимов, 1942 г.

Весь наш и дом погребен…

Катулл, I в. до н. э.

Так сложилось, что из дневника Софьи Казимировны Островской я в первую очередь узнала его блокадную часть, которая и стала призматическим входом-представлением к этой личности, но и сейчас такая последовательность не кажется только случайностью: хотелось бы поделиться с читателем своими соображениями об особом значении этого исторического отрезка в cудьбе и в тексте Островской. В течение своей долгой жизни, полной потерь и превращений, напоминающих повесть Вирджинии Вулф «Орландо», где герою приходится менять и отбрасывать, как маски, исторические эпохи, сословную принадлежность, национальности, языки и даже сексуальные предпочтения, – всё, что для нас и составляет понятие личности, Софья Островская исписала много дневниковых тетрадок, которые потом с помощью доверенных лиц она превратила в несколько машинописных копий. Однако только одна из тетрадей отмечена красноречивой пометой-завещанием, в которой Островская обращается к читателю из будущего: «Эта тетрадь не должна погибнуть. Если со мной что-нибудь случится, тот, кто найдет ее, должен отдать ее от моего имени в Отдел рукописей Публичной библиотеки – для работ будущего исследователя нашей эпохи. Желательно было бы, чтобы Публичка переслала тетрадь в Париж, в Archive или в Bibliotheque Nationale с той же целью: помочь будущему исследователю, которого я приветствую и которому я улыбаюсь, как другу. Трудно ему будет – бумажки никогда не были нашим сильным местом! Пустыня в области частного архива! Но сделать это необходимо – таким образом, быть может, это звено встретится с недостающими».

Софье Казимировне не откажешь в проницательности: наш блокадный архив (особенно его опубликованная часть) скуден и все еще плохо прочитан, нам все еще не хватает звеньев для того, чтобы ответить на самые основные вопросы: как же они пытались выжить и как выжили – опираясь на какие принципы, навыки, уловки? Изнутри блокадной ситуации – какими им представлялось их настоящее положение, шансы на спасение (себя и близких), отношения с городом? Как они получали информацию? В чем находили раз– и отвлечение? Как понимали свою историческую роль?

Среди прочего из блокадных записей Островской мы узнаём, что самый «неприкасаемый» по сей день вопрос – стоил ли Ленинград тризны? Стоила ли политическая символизация «несгибаемости» города жизни более миллиона его жителей? – возник непосредственно во время катастрофы. Островская формулирует этот «проклятый» вопрос так: «По улицам еще бродят дистрофики – те, что не поправились за лето, те, что не выздоровели в июле, что умрут – обязательно! – еще в этом году. Смотришь на таких людей, бывших человеков, темнолицых, обезьяноподобных, еле передвигающих ноги, опирающихся на палку, чудом выживших и, пройдя через это бесполезное чудо, все-таки идущих к смерти. Смотришь и думаешь, думаешь… Год осады Ленинграда. Очень блестяще и очень героично. А сколько смертей гражданского населения стоил этот год? Кто и кому позволил подписать приговор казни голодом миллионам запертых людей, лишенных возможности бегства и апелляции? Город стоит. Город выжил – прекрасный трагический люциферианский город, еще раз поглотивший и уничтоживший сотни и сотни тысяч жизней. Петр возводил город на костях. Теперь прибавились новые кости – и в несоизмеримо большем количестве! Но Петр город построил. Человеческие смерти были созидательными: скелеты подняли над болотами к жемчужному небу совершенство бредовой красоты и математического расчета. А что поднимают к жемчужному небу наши скелеты – эти вот миллионы осадных смертей?» (запись от 23 сентября 1942 г.).

Эти жестокие вопросы не находят однозначных ответов у Островской – именно упорное вопросозадавание как таковое вообще является одной из главных стратегий и ценностей этого текста: «…сколько огромных и пустых вопросов у думающего штатского человека», горько замечает она. Островская создает диагностическую хронику одного человекослучая, задачей здесь является оценить личностный смысл и последствия катастрофы для «петроленинградского»[1109] интеллигента. Островская формулирует смысл блокадного опыта как радикальное проявление и укрепление индивидуальности: «За эти жесточайшие месяцы жесточайшего года моей жизни (физически жесточайшего – так как нравственно, внутренне, я очень окрепла, просветлела, выросла и успокоилась)» (запись от 23 марта 1942 г.).

Противостояние блокаде, по Островской, – чудовищный труд души, постоянно нарушаемый разочарованиями, ощущением собственного бессилия: «Сидя здесь, в безвыходном осажденном городе, в грязи, в вони, в нечистотах, в голоде и неверности завтрашних дней, думаю о многом: о дальних городах, о чужих созвездиях, об изумрудных морях, о пустыне, о тишине просторов – о, особенно о тишине! – и о какой-то волнующей, огромной и созидательной работе. Во мне физических сил мало. Но сколько силы во мне вообще! И какой скучной, узкой и неприютной жизнью приходится жить мне, именно мне, которой дано больше, чем другим» (запись от 10 апреля 1942 г.).

Синяя птица – эмблема мечты Софьи Островской о воплощении своей личности, сформированной (отсюда и название пьесы М. Метерлинка) ещё декадентскими представлениями – о главенстве личной воли над моралью, о неуловимости очертаний человеческих отношений и роли власти в этих отношениях, о том, что человеку творческому и творящему всё позволено и всё простится – в частности, невероятно крутые переходы в отношениях с другими человеческими существами, от восхищения к пресыщению. С одной стороны, блокадные тетради явно выделяются из всего дневникового корпуса Островской – сосредоточенностью, насыщенностью, драматизмом, благодаря чему в них можно и нужно усмотреть акме той же личности, которая проявлена и придумана в дневнике в целом. Пожалуй, в этом заключается один из центральных парадоксов личности Островской – всегда разная, гибкая, меняющаяся, неуловимая, она неизменна и верна себе. Верна своей так никогда не состоявшейся мечте о власти и славе, верна мечте о Доме с его сложным прошлым и утопическим будущим, верна своему высокому мнению о себе и низкому мнению об истории, «не давшей ей развернуться», как сетовала одна героиня сказки Шварца. Нарциссистическая сосредоточенность на себе принимает в блокаду обостренный характер, при любых сложных перипетиях Островская не забывает смотреться в свой дневник – как в зеркало.

1. Дележ с иждивенцем

Главным сюжетом блокадной личностной реализации является борьба за выживание близких (для Островской – матери, брата, кота, агонии которого посвящены исступленно-нежные страницы) в результате столкновения с двойным кольцом внешних обстоятельств – нацистской блокады и весьма небесспорных мер, предпринятых советским государством по преодолению этой блокады. В попытке восстановления контекста, чтобы «звено встретилось с недостающими», нельзя не указать, что эта коллизия описана в большинстве блокадных текстов. Описана она и в самом авторитетном на сегодняшний день антропологическом анализе блокадной катастрофы семейных отношений – в «Рассказе о жалости и жестокости»[1110]. Лидия Гинзбург со свойственным ей предпочтением социологизирующего письма письму сентиментализирующему (и здесь ее основное отличие от Островской) в контексте своих наблюдений о блокаде как механизме реализации метафор называет этот сюжет «дележом с иждивенцем»: «Если существовала формула – “делиться со своими ближними куском хлеба”, – то, оказалось, это означает разделить ли хлеб, полученный по рабочей и по иждивенческой карточке пополам или оставить себе на 100 или 200 грамм больше… И если существовала формула, что беспомощные старики-паразиты заедают жизнь молодого человека (получающего рабочую карточку), то эта формула приобретает новую этимологию – заедает, ест – съедает то, что тот мог бы съесть сам, – и совершенно новую буквальность».

Сам процесс борьбы за жизнь близких, для которых постоянно необходимо добывать еду и лекарства, связан с двумя важными понятиями блокадной риторики – категориями героизма и дистрофии, находящимися в сложном парадоксальном родстве – зависимости и взаимозаменяемости. И «героизм» и «дистрофия» в официальном языке блокады являются эвфемизмами: «героизмом» идеологический аппарат называет вынужденные и отчаянные усилия горожан выжить любой ценой, а «дистрофией» называется голодная болезнь, поражающая прежде, чем убить, не только тело, но и личность. Пристально приглядываясь к этим понятиям, Островская связывает их со сходным психологическим механизмом травматического онемения чувств, приводящего к исчезновению страха: «От привычки и безразличия к человеку пришло предельное бесстрашие. Может быть, это и есть храбрость героизма, того героизма, которым кичится наш город и о котором так много говорят в газетах и по радио? Если в пассивном стоицизме можно найти что-то героическое – жития некоторых святых, – то, возможно, мы и герои. Много стоит такой героизм – от усталости, от безразличия, от окаменелости времени!» (запись от 11 ноября 1942 г.).

Островская трактует пропагандистское употребление понятия «героизм» как фанерный щит, которым власть имущие пытались прикрывать себя и «свой» город, как риторическую декорацию (а город тогда стал особенно, гротескно театрален: «…в городе стоят страшные бомбовые развалины – некоторые умно замаскированы декорациями фасадов: трагический уличный театр эпохи войны!»). Причиной этой постоянной театрализации был стыд за пережитое, который трансформировалcя и скрывалcя эвфемизмами: «Видимо, требуется смеющийся героизм смерти, бала в бомбоубежище. Начали морщить нос от запаха гнили, нищеты, голодного ужаса. – Ах, сколько ужасов! Такого не бывает у порядочных людей!.. Блокада тем и велика, что во времени шла через дорогу ужасов. И героика Ленинграда именно в том, что во имя жизни пришлось идти не только на смерть, но и на унижение голодом, грязью, дистрофией, вшами, поеданием лебеды и мокрицы, пришлось выдержать не только натиск врага, но и штурмовые колонны отупения, безумия, человеконенавистничества, преступления, обнажения от маловесомых (как оказалось) покровов элементарной культуры и элементарных основ межчеловеческого общения. Выжили, кто выжил, – побороли, встали, победили. Но все это – было? Было. А человек стыдится срама своего и горе в прошлом любит только красивое, достойное и его поднимающее и оправдывающее».

Островская с примечальной трезвостью констатирует, что блокадный героизм (пассивный стоицизм) неотделим от «срама» – причем ощущение это крайне сложное, состоящее из разных слоев – внутреннего и внешнего, частного и публичного. С одной стороны, стыд – это раскаяние за распад человечности, семейных связей, всё, что в блокадном городе называлось «моральной дистрофией» («…недоразумения по пустякам вспыхивают часто и ненужно. В других семьях, культурных и интеллигентных, люди ссорятся, дерутся и ненавидят друг друга до бешенства»). С другой стороны, стыд навязан государством, скрывающим ленинградский голод: «Врачиха Сегаль, выписывая направление, посоветовалась со мною – каким словом заменить “дистрофия”, “истощение”. И на мой недоуменный вопрос ответила: слова “дистрофия” и “истощение” категорически запрещены к употреблению. Оказывается, по постановлению властей в Ленинграде нет ни дистрофиков, ни истощенных». Результатом этой политики стало превращение послеблокадного сообщества в своего рода безжалостного бога времени, не желающего помнить и готового пожрать всё и всех, что ему может напомнить о пережитом: «На дистрофиков смотрят холодно, даже без любопытства, с отвращением и злобой (звери ведь не любят больных зверей!). Им не прощают: того, что вовремя не поправились, или того, что вовремя не умерли. И лица у дистрофиков поэтому – виноватые».

2. Дом и ДОМ – это разное…

Одним из наиболее пронзительных и последовательных мотивов дневника является скорбь об утрате Дома (именно так, с большой буквы, Островская называет то хрупкое единство, которое тем не менее представляется ей единственной настоящей, непреходящей ценностью ее жизни). Что же такое ее Дом? Это изолированный, скрытый мир семейной общности, куда нет хода чужим, где ее видят и понимают идеально воплощенной, это разделенная, общая память о прошлом этой семьи, которую до блокады, казалось, ничто не могло разрушить: «Наш дом, наш Остров, продолжал существовать своей тихой и неизменной жизнью единения, любви, дружбы и сохранял почти иератическую неподвижность внешних форм. Вокруг кипело море людских судеб, люди умирали, рождались, уезжали, приезжали вновь, сидели в тюрьмах, отбывали сроки высылок и возвращались в город, меняли мужей, географию, платья и службы, а у нас все шло, как всегда, размеренно и неуклонно, как ход счастливого времени на заколдованных часах».

Дом – это ощущение родства и принадлежности, мало имеющее общего для автора с собственностью и недвижимостью, – об этом различии она размышляет в момент, когда рушится под бомбежкой дом, принадлежавший им до революции. Страшнее и невероятнее для Островской то, что, когда дом на Преображенской рушится от взрыва, Дом семейной идиллии Островских поддаётся всепроникающей блокадной коррозии: «Эдик неутешителен… Мама выглядит очень скверно, слаба, каждый день по утрам раздражается, доводит себя до истерических слез, до пароксизмов обид, причитаний, оскорбленности и т. д. Это очень тяжело и несправедливо, но я знаю: болезнь обостряет и делает особо рельефными некоторые элементы человеческой психики. В данном случае обидчивость и неумение и нежелание признать право на другую точку зрения, не на свою».

За разрушением, надрывом отношений, несмотря на все усилия изобретательной и упорной Островской, приходит гибель, ее мать погибает, как и большинство блокадных «иждивенцев»: «И в этой необыкновенности всемирного смерча разлетелся и погиб мой дом – храм, убежище, пристань, единственное свое… За столом пью чай и обедаю одна. Все, что осталось от дома, от Семьи. Умерла мама. Уехал брат. И накануне отъезда, после полуночи, умерла даже моя персидка Мустафа, с которой – все-таки – можно было поговорить вслух, позвать и быть уверенной, что в пустой квартире, кроме тебя, есть еще какое-то живое бессловесное существо с хризолитовыми глазами. Все проходит. Дом тоже прошел». Один из самых ожесточенных конфликтов блокады Островской – война миров, своего и чужого, частного и общего, мира безжалостной «большой» истории и множества микроисторий, сопротивляющихся общему знаменателю.

Этимологически очевидно, что Дом – категория ностальгическая (????(nуstos) – возвращение домой, древнегреч.), и тоска по утраченному также формирует особый мир: «Перебирая ее вещи, я все натыкаюсь на ее запах: некоторые предметы пахнут ее болезнью, другие – ее живым, таким особенным, маминым запахом. Нюхаю эти вещи, целую их, прикладываю к лицу, улыбаюсь им, никогда не плачу. Всегда говорю громко: Мама».

Акт описывания катастрофы и утраты стремится заместить утраченное, о чем в еще одном блокадном тексте пишет Ольга Фрейденберг: «И вдруг эти записки принесли мне чарующее наслажденье. Я попала в имажинарный мир, от которого пахнуло теми днями, ушедшими навсегда, похороненными. Вот я вижу их, как вместе с маминым гробом их опускают в болото Волкова. Но в них навсегда сохранена наша жизнь, как ужасна она ни была. И, возобновляя записки, я иллюзорно вижу себя за столом в блокаду, с мамой, живыми. Мне кажется, что это те дни. Что я нашла себя. Что я говорю ей и с нею об этом годе нашей страшной разлуки. Что святое пространство, к которому я обращаюсь, и эта абсолютная форма одиночества – это “мы” опять – чистейшая лирика, метафизическое общение будущего с прошедшим»[1111].

В динамических отношениях с понятием «Дом» в этом дневнике также находится весь осаждённый город, очевидно составляющий одну из опор идентичности блокадницы Островской: постоянно наблюдая город, наделяя его антропоморфными чертами, обращаясь к нему, Островская размышляет о целесообразности эвакуации. Здесь соединяются соображения самые прагматические (страх нищеты и голода на Большой земле, страх утраты жилплощади) и символические – статус блокадницы и единство с пытающимся выжить городом становятся новым и, возможно, наиболее выраженным социальным «я» Островской: «Прекрасный город. Чудесный город. Ville miraculeuse et luсiferienne. Обезображенный, раненый, избитый, кровоточащий, обнищавший – но все-таки прекрасный и все-таки – несмотря ни на что! – гордый какой-то особенной, всем далекой и от всех отчужденной гордостью большого одиночества и непревзойденного величия». Оставить Ленинград противоречило бы ее самоощущению избранности, которое она осторожно и изобретательно пронесла через всю жизнь, применяя к изменяющимся обстоятельствам исторического контекста.

В результате катастрофы дневниковое письмо Островской соединяет в одно Дом и город: обе эти категории опустошены, опубличены, символизированы и театрализованы, превращены в руины-декорации, в которых некому играть: «…грандиозная патетика немыслимой развалины. А на каком-то поднебесном этаже, на освобожденной от всех горизонталей перекрытий вертикальной плоскости стены, многоцветной от различного цвета обоев в различных бывших квартирах, по-старому виден врезанный в стену шкаф, в нем по-старому трогательно и до крика жутко висят домашние вещи: чьи-то пальто, чьи-то шляпы. А еще в каком-то доме – не помню где – уцелела висячая лампа: так и висит до сих пор над пропастью с обломками – та самая лампа, которая освещала когда-то мирный уют обеденного стола, приборы, книги, родные лица и, может быть, склоненные головки лукавых школьниц. А еще где-то, в уцелевшем углу, стоит керосинка. Стоит себе на табуретке, домовитая и спокойная, единственно уцелевшая в этом помпеянском пейзаже».

3. Дороги спасения

Исследователей, занимающихся стратегиями выживания в блокадном городе, очень занимает проблема блокадного знания – откуда блокадники получали информацию в ситуации жесткого информационного контроля? Что было необходимо знать, чтобы выжить, и как это можно было узнать. Осведомленность Островской о жизни города замечательна: она знает, где «дают» хлеб и где бомбят, знает, кто летит – «он» или «свой», знает, кто погиб и кто выжил, ориентируется в ценах черного рынка, хорошо осведомлена она и о происходящем на фронтах. Такая осведомлённость указывает, что «блокадные слухи» были эффективным способом получать и интерпретировать скудные сведения, просачивающиеся и циркулирующие в городе. Вчитываясь в газетные публикации, Островская остро оценивает политический язык Сталина, Черчилля и руководителей блокадного города, сопоставляет данные пропаганды с собственными домыслами (зачастую – верными) и наблюдениями.

Ее блокадное чтение разнообразно и разнонаправлено: чтение газет, а также чтение (чаще – перечитывание) любимых книг помогают блокаднику по-разному и помогают безотказно («…недавно, в убежище, одна женщина-врач, психиатр, сильно удивилась, увидев в моих руках книгу: – Вы еще можете читать? Могу. И читаю много»). Островская перечитывает Салтыкова-Щедрина и Блока, Чехова и Флобера, память ее воспроизводит стихи, необходимые ей для психологического обезболивания и регуманизации. Так, в самые больные моменты Островская твердит стихи Ахматовой. Примечательно, что при раннем чтении (еще до знакомства) «Поэмы без героя» Островская улавливает, что ее сближает с поэтом способ письма «симпатическими чернилами», при котором «главное» нельзя произносить, но следует угадывать: «Из всех углов памяти начинают зыбко проступать призраки – те, которые жили со мною всю жизнь, из-за которых жизнь ломалась и шла по кривым путям, которые я умерщвляла, прогоняла, закрывала на ключ, превращала в невинные альбомные воспоминания. Совсем как у нее. Нет – хуже.

Я сознаюсь, что применила

Симпатические чернила,

Что зеркальным письмом пишу…

Вся жизнь прошла на симпатических чернилах, оказывается. Бреды, призраки, тени». Пожалуй, блокадный фрагмент дневника Островской является исключением также в смысле идеологической прозрачности, определенности – жертвы, которые приносит осажденный город, придают ее дневниковому взгляду на режим «последнюю прямоту».

Формулируемый Островской комплекс «вторых радостей», оставшихся блокадникам после всех потерь (и, главное, зачастую после мучительной утраты, искажения собственного «я»), – замечательно любопытное явление, показывающее, какие именно формы духовной пищи культивировались ленинградцами: «Первые радости из моей жизни ушли – наверно и вероятно, навсегда: семья, дом, любовь, дружба. Остались вторые радости, которыми жить могу и буду: книги и музыка, любование природой и архитектурой города и стихотворения, наслаждение от работы, собственного интеллекта и экспериментальное поле для наблюдений над человеком и человеческим». Каждый читатель этих блокадных страниц найдет для себя какие-то свои вопросы, проблемы, открытия – для меня же одним из наиболее человеческих является эпизод наслаждения «запрещенной музыкой», когда блокадники, несмотря на комендантский час, угрозу бомбежки и ограбления, несмотря на постоянную голодную слабость, пробираются через снега и тьму, чтобы вместе пить спирт и слушать любимые пластинки – Вертинского, Лещенко, французское и итальянское bel canto и православную музыку в исполнении Шаляпина. В этом ночном движении через город – на человеческий звук есть особое утверждение себя, своего вкуса, своего выбора, своей личной истории. Так же как и в тот момент, когда, посланная весной на чистку города (за неявку изнуренных блокадников арестовывали), Островская вспоминает прошлые снега прошлой, юденичевской, осады – и констатирует, что в ее жизни явление насильственной изоляции и отрыва от собственной несостоявшейся, нарушенной судьбы стало чем-то вроде рамки, навсегда определив и извратив развитие мощного, сложного характера.

Для изучения бытования и выживания интеллигенции в блокадном городе блокадная часть дневника Софьи Островской является источником не только богатым, но и щедрым: в отличие от записей до и после блокады здесь многое говорится открыто, без тайного, двойного дна. Эта прямота (например, в воспоминаниях о тюремном заключении, в описаниях чудовищного быта, в признании своего поражения в борьбе за жизнь матери и благополучие брата) ещё раз приводит нас к дискутируемому в последнее время исследователями вопросу – в самом ли деле блокада наравне с самыми тяжелыми эмоциями и впечатлениями принесла ощущение (пусть даже иллюзорное) временного освобождения, облегчения постоянного контроля государства над личностью?[1112] Для Островской, всю жизнь ожидавшей возможности реализации, социальной, но также и творческой, такая возможность была предоставлена именно блокадой. В то время как ее навязчивой мечте о развитии и признании ее литературной деятельности не суждено было сбыться («Золотая книга» осталась в отрывках), блокадный дневник обладает двойной ценностью – он может считаться не только историческим документом, но и литературным достижением Софьи Островской, наиболее полным выражением ее писательских амбиций. Стиль ее здесь ярок и выразителен, описания точны и динамичны. Точно рассчитаны включения «чужого» документального материала: газетной информации, перечислений цен на черном рынке, отрывков из переписки с «Большой землей» (чего стоит включение в дневник письма из эвакуации о страшном состоянии «спасенного» брата). Да и сама автор и героиня, если пользоваться бахтинским определением, выступает здесь в особом качестве: в отличие от тяжкой скуки 30-х и желчных сожалений конца 40-х, Островская находится в постоянном действии, постоянном движении – спасает, спасается, продает и достает, горюет и утешает, прячется, находит и провожает. Блокадная часть дневника особенно сюжетна (в отличие от, например, интереснейших блокадных дневников философа Якова Друскина или художницы Татьяны Глебовой, которые построены в первую очередь на саморефлексии, наблюдении изменений внутреннего мира). Во время блокады Островская наконец-то воплощает себя как историческую личность и ощущает себя ею. Это осознание приходит в процессе и посредством дневникового письма, что и представляет для читателя его особый интерес и особую сложность.

Полина Барскова

Данный текст является ознакомительным фрагментом.