14

14

Пятница, 6 июня 1941 года,

Тер-Нее

В духовке шипит поливаемое соусом жаркое; из глубины кухни раздается женский голос:

— Не запирай!

Маленький мальчик, засунув руки в карманы, оглядывает пустую улицу сперва в одном направлении, потом в другом и хмурит брови, совсем как взрослый. На нем матросский костюмчик, короткие штанишки, оставляющие икры открытыми, широкополая соломенная шляпа, сдвинутая на затылок и окружающая его голову подобием ореола.

Мать уже побывала у заутрени: по воскресеньям нужно управляться с уборкой комнат пораньше. Мальчик идет к восьмичасовой мессе один; колокола вызванивают первый раз без четверти восемь, во второй — пять минут девятого.

Впрочем, по воскресеньям колокольный звон не смолкает: он доносится не только от церкви святого Николая, но и от святого Фольена; порой слышен и тонкий перезвон на больничной часовне.

Мальчик оказывается лицом к лицу с восхитительным пустым пространством, которое он волен заполнить чем угодно.

Маленький человек серьезен и преисполнен важности; он размеренно шагает, попадая то в пятна тени, то в пятна света, с разумной экономией расходуя чудесные мгновения воскресного утра.

Напротив детского сада — лавочка, где торгуют сластями: узкая витрина, а в ней конфеты и шоколад в разноцветных бумажках. Всех этих богатств вполне хватает по будням, но по воскресеньям явно недостаточно.

На углу улицы Пюи-ан-Сок остановилась канареечно-желтая тележка мороженщика с резным навесом, похожим на балдахин настоятеля во время шествия, и разрисованными стенками; с одной стороны — Неаполитанский залив, с другой — извержение Везувия.

Проходя мимо кондитерской Кентена, попадаешь в облако сладкого запаха. У «Черной девы» открыто, над стойками благоухание кофе, поджариваемого весь день в присутствии посетителей. Везде открыто. Вот потому-то Дезире был против того, чтобы жена связывалась с торговлей. Желтоватый свет витрин не гаснет в такие дни до самой ночи даже на самых пустынных улицах предместий.

Ребенок прохаживается, похожий на маленького старичка, гуляющего каждый день по одному и тому же маршруту с остановками в одном и том же месте. Он знает уже всех жителей квартала, и люди здороваются с ним ради удовольствия услышать его степенный ответ.

Вот огромный красный цилиндр, отделанный золоченым шнуром, — это вывеска деда Сименона. Через магазин входить нельзя, не велено. Надо пройти беленным известкой коридором, где со двора пахнет гниющей водой.

В остекленной кухне томится на огне разварная говядина. Говорят, настоящую разварную говядину умела приготовить только бабка Сименон. Она умерла, но ее дочка Селина унаследовала от матери и рецепт, и сноровку. Умер и Папаша, кресло его опустело.

— Добрый день, тетя.

— Здравствуй, Жорж.

Селине двадцать лет — совсем взрослая. Но мальчуган усаживается и честно отсиживает положенное для визита время. Когда ему стукнет пятнадцать, болезнь обречет Селину на неподвижность, и она будет сидеть целыми днями, опустив в лохань опухшие, раздутые ноги; тогда он станет навещать ее каждый день, просиживая по часу, а то и по два.

А теперь Селина, захлопотавшись у плиты, освобождает его словами:

— Дедушка в магазине.

Мальчик и сам это знает. Он идет в магазин, проходит через коридор и вечно темную подсобку, где торчат в ряд шляпные болванки. Дед Сименон, вооружившись утюгом, придает форму шляпе, от которой валит пар.

— Добрый день, дедушка.

Этот визит ненадолго. Старый Сименон достает из кармана монетку в одно су. Он заранее приготовил по одной такой монетке для каждого внука, и этим утром каждый придет за своей долей. Щеки у деда шершавые, щетина седая. Губы хранят запах ликера, которого он только что успел отведать со своим приятелем Кранцем.

Теперь остается выбрать. Мальчуган получил пять сантимов от родителей и пять от деда.

Рядом — магазин Лумо. Кондитерская Лумо — самая большая в городе.

На два су можно купить шоколадку, обернутую фольгой, но это выйдет слишком мало. Зеленые и красные леденцы можно сосать часами, но для воскресенья они слишком обыденны. А мороженое, что продают на углу, съедается так быстро, что и не заметишь.

— Дайте мне вот этих на десять сантимов.

До полудня еще далеко.

Когда сам ты невелик, улицы кажутся длиннее, дома выше. Дни — и те тянутся дольше, особенно воскресенья. Мальчишка успевает насмотреться и наслушаться досыта. Когда он все так же степенно возвращается на тихую солнечную улицу Закона и толкает незапертую дверь, он словно опьянел.

Входит он не сразу. Сперва кричит в приотворенную дверь кухни, которая после улицы кажется полутемной:

— За стол не пора?

За стол садиться еще рано, и он может еще немного побродить, пососать конфеты, вытаскивая их из кармана одну за другой.

На углу улицы показался долговязый Дезире. Анриетта накрывает на стол. На обед — бульон, жаркое с яблоками и жареной картошкой. Таково воскресное меню. В доме, как и на улицах, пусто. Жильцы поехали за город. Двери и окна открыты. В комнатах пятна света перемежаются пятнами тени, островки зноя — островками прохлады. Но через несколько минут вспыхнет ссора. Ну, не странно ли, что все мы предвидим эту ссору, чувствуем ее неизбежность, бесполезность, нелепость и все-таки не умеем ее предотвратить?

Анриетта убрала со стола посуду.

— Одень Кристиана, все равно тебе делать нечего.

Двери комнат и дверцы шкафов то открываются, то закрываются. Свободная голубая блузка сзади закалывается брошкой.

— Застегни мне блузку.

Вспышка все ближе, и вот она разражается по самому ничтожному поводу. То ли Кристиан, уже одетый для выхода, сразу обмочил нарядные штанишки? То ли я выпачкал воскресный костюмчик? То ли виноват Дезире с его ворчанием:

— Анриетта, уже два часа! Так мы никогда не уйдем!

Анриетта сражается со своей шевелюрой, зажав во рту шпильки. На ней розовая нижняя юбка. С самого утра, с момента, когда она встала к заутрене, ей приходится спешить, метаться, выходя из себя от мысли, что семейная сцена неотвратима.

— Что у меня, десять рук, что ли? Занялся бы лучше печкой.

Крак! У нее лопается шнурок или отскакивает пуговица.

— Ну что, Анриетта?

Она срывает с себя блузку и ударяется в слезы.

— Уходите без меня! Пожалуйста. Мне все равно.

Мама страдает мигренями. Без мигрени не обходится ни одно воскресенье. А нас ждут залитые солнцем улицы, утопающие в воскресном покое.

— Что же это такое! Опять Жорж играет с чернильницей…

Слезы. Гнев. Стрелка будильника движется. Анриетта раздевается, снова одевается.

— Возьмем коляску?

Это для брата.

— Не надо! Я его понесу.

— Ты только так говоришь, а сам потом будешь заставлять малыша идти, как в то воскресенье. Или вообще захочешь ехать трамваем, а проезд стоит тридцать сантимов.

Десять сантимов на человека — за брата еще не надо платить. А иногда удается схитрить, уверив кондуктора, что мне еще нет пяти.

В ушах у меня звенит. Тепло и свет обволакивают и оглушают меня, во рту — вкус ростбифа и жареной картошки.

Проходим мимо нашего бывшего дома на улице Пастера. Площадь Конгресса, улица Провинции, мост Маген, перешагнувший через Маас.

Для меня набережная Сен-Леонар, которая тянется без конца и края, — это уже чужбина. Со смешанным чувством страха и удовольствия смотрю на людей и предметы.

Почти на всех этих огромных домах — медные таблички, иногда по нескольку на одной двери: «Судостроение», «Речное и морское страхование», «Перевозки», «Фрахт». Тут же мастерские. Их широкие железные ворота по случаю воскресенья закрыты.

Нас обгоняет трамвай — мы садимся в него только на обратном пути, и то изредка: десять сантимов — не пустяк.

Счастливы ли родители? Ведь воскресенья должны были бы стать для них днями счастья, во имя которого они трудятся всю неделю. И вон они наконец вместе, и дети с ними. Они идут и молчат.

Дезире слегка улыбается людям и улицам. Анриетта ни на миг не забывает, что на полдороге брату надо сделать пи-пи; она вспоминает, что ей хотелось сказать сестре, и в то же время голова у нее забита жильцами и очередными планами.

— Об одном прошу, — говорит Дезире, — не надо говорить им про то, как мы ограничиваемся самым необходимым.

— Не могу же я сказать Анне, что денег у нас куры не клюют!

— Об этом вообще не стоит говорить.

— Анна — моя сестра…

— Но мне-то она не сестра.

— Послушай, если ты опять намерен…

Осторожно! Мимо проходит какой-то отдаленный знакомый, и мама тут же улыбается, любезно кивает.

Но вот позади осталась самая неприятная часть набережной, та, где ни одного деревца, никакой тени — только широкий сверкающий Маас. Начинается другая набережная, а с ней — канал, пристань, где покачиваются впритирку, чуть не в десять рядов, сотни барж, на которых сохнет белье, играют дети, спят собаки, и надо всем царит живительный запах дегтя и смолы.

На другом берегу, между каналом и рекой, в запущенном парке выглядывают из густой листвы красные кирпичные стены городского тира. Оттуда поминутно доносятся сухие щелчки выстрелов.

Вот и витрина, старомодная на вид, загроможденная товарами: там и крахмал, и свечи, и цикорий в пакетиках, и бутылки с уксусом. Вот застекленная дверь, на стекле — рекламы: белый лев рекламирует крахмал Реми, зебра — тесто для выпечки, другой лев, черный, — сорт сигар.

На дверях колокольчик, его не спутаешь ни с каким другим колокольчиком. Но самое главное — это неповторимый, чудесный запах, царящий в доме у тети Анны.

Да, запах неповторимый, но здесь вообще все — исключительное, все — редкость. Здесь совершенно особое царство, и складывалось оно долгими годами.

В двадцати метрах от дома кончается трамвайная линия, кончается город, и набережная, забитая баржами, переходит в бечевник, по которому тянут волоком суда, — там пасутся белые козы.

— Не беспокойся из-за нас, Анна!

Чем это так пахнет? Можжевеловой настойкой? Или пресный запах бакалеи все же сильнее? Здесь торгуют всем понемногу, здесь найдешь все, что угодно: бочки, из которых сочится запах американского керосина, снасти, фонари для конюшен, кнуты, корабельный деготь. Тут же банки с дрянными конфетами, которые мне запрещено есть, и застекленные выдвижные ящики, набитые корицей и гвоздикой.

Край стойки покрыт цинком, там устроены круглые отверстия, из которых торчат горлышки бутылок, увенчанных изогнутыми оловянными наконечниками.

Проезжающие мимо возчики, не останавливая лошадей, забегают пропустить одним духом стаканчик можжевеловой водки. Матросские жены по дороге за покупками тоже осушают по стаканчику, краем глаза опасливо косясь в окно.

Свет на кухню попадает не через окно, а через верхний фонарь, и стекла открываются с помощью сложной системы блоков.

— Добрый день, Анна! Представь, мы уже собирались уходить, как вдруг Кристиан намочил штанишки и пришлось его переодевать.

Тетя Анна склоняет голову в знак сочувствия. Эта манера — общая для всех сестер Брюль, равно как и преисполненная смирения улыбка. Вдобавок Анна сокрушенно вздыхает:

— Иисус-Мария!

О да, Иисус, Мария, вы свидетели, что я добродетельна и добросердечна, что я делаю все, что в моих силах в этой юдоли слез. Вы знаете, что, останься на земле одна-единственная праведница, этой праведницей окажусь я! Вы читаете в моем сердце — оно чисто. Оно стремится лишь к вечному спасению, а пока, на земле, я — ваша смиренная слуга, которой вы велите не держать зла на заблудшие души…

Если Леопольд — старший из сыновей старого Брюля, то Анна — старшая из его дочерей. И, подобно Леопольду, она знает много подробностей, неизвестных остальным.

— Добрый день, Дезире. Садись. Выпьешь чашечку кофе?

Но Анриетта поспешно отвечает за мужа:

— Спасибо, Анна! Ты слишком добра! Но мы только что пили кофе.

— Может быть, Дезире все же не откажется?

— Уверяю тебя, нет! Жорж, осторожно, не толкни дядю.

Мой дядя Люнель тоже здесь, он спит в плетеном кресле, защищенный от шумного мира своею глухотой.

У него прекрасная белоснежная борода, и весь он похож на патриарха с церковного витража. Вот-вот, проснувшись, он улыбнется нам ласковой всепрощающей улыбкой святого.

Весь дом излучает доброту и христианское милосердие. Здесь царство покоя и добродетели. В гостиной рассыпаются фортепианные пассажи. Девичий, похожий на ангельский голосок напевает чувствительный романс.

Звонит колокольчик. Тетя идет в лавку, притворяя за собою дверь. Она не бросается со всех ног, а движется с достоинством, немного выпятив живот, — ей ведь уже под пятьдесят. В лавке покупатель, явно из простых, в руке у него кнут.

Похоже, покупатель этот знаком тете Анне: едва он привычным жестом опрокинул в рот прозрачную жидкость, как она тут же наливает снова. Потом открывает ящик. Слышится позвякивание мелочи. Снова звенит колокольчик, и тетя Анна возвращается к нам.

— Ну, как твои жильцы, Анриетта?

Мама отвечает ей по-фламандски, и судя по тону, жалуется. Сестры Брюль, стоит им собраться вместе, всегда переходят на фламандский. Мужья не в счет — Люнель глух, а Дезире не знает по-фламандски и молча дымит папиросой.

Фортепиано смолкает. Входит моя двоюродная сестра Лина, целуется со всеми по очереди. У нее крупные черты лица, крупная фигура, но причесана она по-девичьи и одета в скромное серое платье, точь-в-точь ангел на стенной росписи в часовне.

Другая дочь, Эльвира, — худенькая, хрупкая, белокурая, с острым носиком и тонкими губами — занимается у себя в комнате: ей скоро сдавать экзамен на звание учительницы.

Я жду, пока мне разрешат встать. Жду, пока проснется дядя. Отец ничего не ждет — он поддразнивает пышногрудую Лину, а сестры в это время болтают по-фламандски.

Этот дом не похож ни на один другой; кажется, что в нем много разных домов сразу и покупателям, входящим в лавку, открывается лишь самое банальное из его лиц.

Уже на кухне, которую освещает, словно люстра, окно в потолке над столом, воздух густо пахнет семейным бытом; никогда я не видал, чтобы какая-нибудь вещь лежала там не на месте. А заглянуть с фасада — увидишь витрину, решетки, садик с пышной растительностью: настоящий буржуазный дом, дубовые двери, гостиная, где Лина только что играла на рояле.

Все это великолепие связывается с внутренней частью дома путаницей коридоров, пахнущих мастикой; один из коридоров упирается в дверь, ведущую в мастерскую, где сидят старый Люнель и подмастерье.

Они сидят очень низко, почти на полу, широко расставив ноги. Подмастерье — почти карлик, горбун с огромным ртом и пылающими глазами.

С утра до вечера оба они, мой дядя с бородой патриарха и горбун, плетут корзины из ивовых прутьев. Прутья вкусно пахнут. Их запах царит в одной части дома, а дальше смешивается с запахом мастики, добирается до кухни с ее смешанными ароматами и, наконец, вносит свой особый оттенок в сложную атмосферу лавки.

Старый Люнель овдовел, и ему было пятьдесят, когда он женился на Анне. Дом уже в ту пору обладал своей нынешней физиономией. Тетя вошла в него тихо, смиренно склонив голову.

Наверняка Люнель в согласии с Евангелием решил, что нехорошо человеку быть едину!

И все-таки он один у себя в доме, один в мастерской, один с горбуном, один на кухне, где спит или притворяется спящим, улыбаясь в бороду с утра до вечера. Улыбка тети Анны — это ужасная улыбка праведницы: в ней читается нарочитое милосердие, доброта, которая знает себе цену и восхищается собою.

А улыбка старика Люнеля? Она говорит о том, что он предпочел самоустраниться, схорониться в уголке под уютным прикрытием собственной глухоты!

Он нас не целует. Когда мы, племянники или племянницы, подходим к нему, он делает мягкое, но непреклонное движение рукой, как бы отстраняя нас. А если мы заглянем к нему в мастерскую, он тут же выдает нам по белому ивовому прутику, чтобы мы поскорей ушли играть.

— Иисус-Мария! — вздыхает тетя, косясь на Дезире.

О чем это напела ей Анриетта? Снова о «самом не обходимом»?

Варят кофе. Лину посылают за пирожными.

— Ну нет, Анна! За нас я заплачу сама…

Анриетта роется в кошельке.

— Не то в следующий раз мне совестно будет к тебе идти.

После полдника на тротуар перед домом вынесут стулья.

— Не сыграешь ли нам, Лина? — жеманится Анриетта. — До чего же я люблю музыку!

Окно гостиной отворяют, чтобы слышать, как Лина играет и поет «Пору черешен».

Воскресенье течет дальше. На воде канала играют блики. Мимо идет пьяный. Тетя Анна вздыхает, потом заговаривает о сыне Эмиле. Он студент-медик и нынче вечером куда-то ушел с друзьями. Снова вздох.

— Я каждый день молюсь, чтобы он не утратил добродетели, — говорит она по-фламандски. — Вот вырастут у тебя сыновья, тогда ты меня поймешь.

Мама смотрит на меня. Тени в глубине листвы густеют. Выстрелы в тире все реже. Люди с букетами полевых цветов ждут трамвая: он приезжает из города и после остановки разворачивается в обратную сторону.

А мы — поедем ли мы сегодня на трамвае? Или, чувствуя во рту привкус пыли, потащимся пешком через всю набережную, потом через мост Могэн, улицу Провинции и площадь Конгресса?

Мой братец опять намочил штанишки. Анриетта вне себя.

— Боже мой, Анна, тебе от меня одна морока. Придется их подсушить.

В доме зажигают газ.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.