Разделенные близнецы

Разделенные близнецы

В 1986 году я летел на советском пограничном вертолете над Беринговым проливом – над этой узенькой полосочкой воды между Америкой и Россией. По Берингову проливу плыли льдины – большие и маленькие, похожие то на белых медведей, то на мраморные скульптуры Генри Мура. Вертолет шел довольно низко, и я заметил внизу крошечную живую точку, то зигзагообразно движущуюся, то прыгающую, то на мгновение застывающую.

– Соболь, – сказал вертолетчик, отрывая от глаз бинокль. – Видно, к родственникам решил прогуляться, в Америку…

Соболь, наверно, попал в беду, когда течение отломило кусок берегового припая и понесло его в море. Но соболь не сдался и прыгал со льдины на льдину, когда их края сближались. Это был танец свободного, борющегося за жизнь существа, танец между двумя социальными системами, танец между двумя потенциальными ядерными ударами. Внюхиваясь в ветер, соболь, наверно, улавливал среди запахов морского йода, меха моржей и оленей стальной привкус капканов, спрятанных под снегом, и опасный масляный аромат оружия пограничников и на том берегу, и на этом. Соболь, конечно, не знал, что пограничники принадлежали к двум совершенно разным мирам, – ему пограничники казались одинаковыми для его жизни опасностями, лишь надевшими разную военную форму. Но соболь прекрасно знал, что с него одинаково могут содрать шкуру – и на том берегу, и на этом.

Полоска воды между Америкой и Россией была для него только полоской воды, а никакой не границей. Границы не существовало ни в понимании китов, белыми фонтанами салютующих обоим берегам, ни в понимании моржей, величественно возлежащих на льдинах. Природа не признает границ, установленных нами, людьми. Придумывая, а затем соблюдая границы, мы предаем природу. Придумывание границ государственных есть нарушение границ нравственных.

Почему в народных песнях всех времен и всех народов люди высказывают желание превратиться в птиц? Да потому, что птицы не знают границ. Люди смертельно завидуют животным за их свободу и, наверное, именно поэтому стараются лишить животных свободы, навязать им границы – будь это вольер зоосада, прутья цирковой клетки или прозрачные, но тюремные стенки аквариума. Люди оскорбляют дарованную им Богом единую планету глухими заборами, о которых с такой горькой иронией писал Роберт Фрост, колючей проволокой, железными или газетными занавесами. Разделенность, рассеченность, разодранность поверхности земного шара переходит в условный и физический взаимоканнибализм. Наше незнание друг друга как скульптор, опасный своей агрессивной наивностью, который лепит злобные фигуры так называемых врагов.

Берингов пролив, где прыгал, пробираясь со льдины на льдину, одинокий соболь, – это северный Check Point Charlie (американский контрольно-пропускной пункт в Западном Берлине). Его водяная «нейтральная полоса» тоже небезопасна. Говорят, что почти все заключенные, пытавшиеся когда-то бежать в Америку из сталинских лагерей, или были выданы эскимосами и чукчами (за беглецов платили порохом и пулями), или замерзли, или были потоплены на лодках под пулеметами погранохраны.

Вскоре после Победы и над Беринговым проливом навис железный занавес холодной войны. Только наиболее отчаянные эскимосы находили или просверливали в нем дыры, проходя под прикрытием густых туманов пограничную зону. Они навещали своих родственников, и до сих пор где-нибудь в яранге (меховой палатке) на советской стороне вы можете встретить американский винчестер, а в снежном домике – иглу – на американской стороне советскую водку со штампом «Петропавловск-Камчатский».

Пустую бутылку именно с таким штампом я обнаружил в 1966 году в Пойнт-Хопе, в иглу одинокой старухи-эскимоски. Бутылка была подвешена за веревочку в углу, а из горлышка торчала стеариновая свеча с религиозно трепещущим лепестком огня. Старуха сказала, что в этом углу раньше висела православная икона, но она ее продала. И что она теперь молится пустой бутылке, потому что это подарок ее родственников с той стороны пролива.

Парадоксально и грустно, что на той, американской стороне пролива сохранились многие деревянные русские церкви, а на советской стороне не уцелело ни одной. Эти драгоценные памятники деревянного зодчества были уничтожены нашим разрушительным ультрареволюционным нигилизмом. Холодной войной, моделированием образа врага были разрушены исторические связи между двумя близнецами – Аляской и Чукоткой. Это было и против истории, и против природы. Неестественность фатальной разделенности при фатальной близости дошла до идиотской ситуации, когда между ними были перерезаны и водные, и воздушные пути.

86-километровая ширина пролива стала казаться гигантской ледяной Сахарой. Открытая русскими землепроходцами в XVII веке и проданная царским правительством в 1867 году за 7,2 миллиона долларов, Аляска, оставаясь на том же самом месте, в то же время как будто была отшвырнута жестокой рукой от своей кровной сестры Чукотки и от Сибири в целом. Жители Фербанкса должны были лететь в бухту Провидения, до которой 20 минут лёта, 30 часов через Нью-Йорк и Москву. Теперь наконец-то даже Солженицын вернулся через Аляску.

Климат, флора и фауна Аляски и Чукотки настолько схожи, что разрабатывать природные богатства, заботиться об окружающей среде не вместе – это экономически глупо. А ведь была когда-то Российско-американская компания, созданная нашими предками еще в 1799 году, была. Но это все постепенно забывалось. Оставаясь географически неизменным, в человеческих взаимоотношениях расстояние между Аляской и Чукоткой катастрофически увеличивалось. Два разделенных единокровных близнеца все дальше отплывали друг от друга, и на их берегах тревожно скулили соболи, привставая на позвонках китов.

В 1966 году в Фербанксе местные университетские поэты рассказали мне о своей мечте – купить в складчину какой-нибудь старенький дешевый самолет, отремонтировать его и полететь без всякого разрешения в гости к поэтам Петропавловска-Камчатского. У меня мурашки пошли по коже, когда я представил, чем может кончиться их прелестная идея. На Аляске мы с моим американским другом – профессором Квинс-колледжа Альбертом Тоддом – арендовали на пару дней частный самолет. Его владельцем был бывший военный летчик, во время войны эскортировавший транспорты с продовольствием к Мурманску. С бычьей шеей и румянцем свекольного цвета, он был сентиментален и во время полета любил предаваться батальным воспоминаниям, аккомпанируя себе глотками из пузатой бутылки джина.

Однажды над Беринговым проливом он расчувствовался почти до слез:

– Слушай, Юджин, я так соскучился по вашим русским парням. Мы пили с ними водку цистернами в Мурманске… Давай слетаем в гости к вашим пограничникам – на пару часиков.

Он не шутил. Его волосатые, похожие на двух горилл руки уже начали поворачивать штурвал, и я еле успел вцепиться в них, сообразив, что нас обоих вряд ли примут за голубей мира.

В одном аляскинском поселке, в ночном баре, где солдаты с ракетной базы танцевали с подвыпившими пятнадцати-шестнадцатилетними эскимосками, я познакомился с американским майором, который, перекрикивая орущего из пластиночного автомата Элвиса Пресли, хрипел мне в ухо:

– Юджин, ты служил когда-нибудь в армии?

– Вроде Элвиса Пресли… – честно признался я.

– Тогда ты ничего не знаешь про армию… Ты наверняка думаешь, что все профессиональные военные – это солдафоны и убийцы, а это неправда, Юджин. Профессионалы ненавидят войну еще больше, потому что они знают, что за сука – война. Дай-ка я тебе нарисую кое-что на салфетке. Узнаешь? Это ваша Чукотка. А вот тут – ваша ракетная база, точно такая же, как наша. И я уверен, что там хорошие русские парни – не хуже наших. Но мы нацелены на этих парней, а они – на нас. Понял? Тебе хорошо от этого, Юджин? Мне – не очень…

Много мы выпили с этим майором. Настолько много, что я сам не знаю – было ли в действительности то, что произошло дальше, или это моя фантазия. А может быть, это наполовину правда, а наполовину сон, похожий на правду? Помню асфальтовую, довольно широкую дорогу, по которой майор ведет джип, матерясь и отхлебывая из горлышка бутылки. Крупные хлопья снега бабочками крутятся в фарах. Свет выхватывает по-детски хвастливый указатель, который возможен лишь в Америке: «Через одну милю поворот на секретную ракетную базу». Нет, этого придумать нельзя! Этот указатель я помню совершенно точно! Въезжаем куда-то за колючую проволоку. Какие-то курносые ребята с юношескими прыщиками почтительно козыряют, щелкают каблуками, а глазами смеются: сообразили, черти, что мы с майором – вдрабадан.

Мы едем куда-то вглубь, пока не натыкаемся фарами на ракету, похожую на акулу, только выныривающую не из пучин моря, а из пучин земли.

Майор, шатаясь, вылезает из-за руля, подходит к ракете, стукает бутылкой о ее бок: «Чтоб ты никогда не взлетела, сука!» – и судорожно отпивает, не забывая оставить виски мне. Потом лезет за пазуху, показывает мне фотографию за целлулоидным окошечком бумажника: зеленая поляна, белый коттедж, жена, похожая на Дорис Дэй (на Дорис Дэй почему-то похожи большинство офицерских жен – даже советских), трое детишек с бейсбольными битами…

Альберт Тодд, который был свидетелем начала нашего пьянства с майором, но потом не выдержал и пошел спать, сейчас выражает сомнение в моем ночном визите на американскую ракетную базу:

– Извини, Женя, американская наша секретность, конечно, не на советском высоком уровне, но все-таки тоже существует…

Как бы то ни было, Альберт Тодд пошел спать, а мы с майором – наоборот, и чем больше проходит лет, тем больше я и сомневаюсь в этой истории, и верю в нее.

И я ее вспомнил опять через 21 год, в ноябре 1986 года, на Чукотке, когда летал вдоль Берингова пролива на пограничном вертолете и одинокий соболь прыгал со льдины на льдину, между Америкой и Россией, немножко напоминая мне и меня самого.

Командир вертолета был, как мы говорим, «афганцем» – и, честно говоря, у меня было сначала некоторое предубеждение к нему. Совсем недавно мне рассказывали историю об убийстве инкассатора в Москве, когда грабители выстрелили ему в живот. Один из грабителей деловито спросил: «Ну как?» – «В порядке… Как в Афганистане…» – ответил другой, будучи уверен, что инкассатор убит. Но инкассатор чудом продержался еще какое-то время и успел сообщить милиционерам эту реплику – по ней и нашли убийц, бывших наших «голубых беретов».

Но этот чукотский «афганец» – красивый, но не сладкой, а какой-то задумчивой горькой красотой, еще молодой и в то же время не по возрасту немолодой человек, – мне очень понравился своим врожденным достоинством и своим поразительным умением рассказывать – с редким чувством отбора ситуаций и слов. Он принадлежал именно к тому типу профессионалов, ненавидящих войну, о которых и говорил мне когда-то американский майор на другом, таком близком и далеком берегу.

Я спросил «афганца», когда ему было страшнее всего на той войне. Он подумал и ответил, что это было тогда, когда однажды, ничего не объясняя, в ночь перед Новым годом его отправили из Кабула в Ташкент и он был уверен, что это будет как минимум военный трибунал. За что – он не знал, но вину можно всегда найти. Однако его прямо с военного аэродрома отвезли в отель, дали ключ от номера, где он нашел на столе букет цветов и приказ командования премировать его встречей Нового года на родине и пропуском в ресторан с указанием места. Он выполнил приказ, пошел в ресторан, но ему было неуютно и страшно среди веселья и гогота, и он думал только об одном – о своих товарищах, которые, может быть, в этот момент умирают ни за что ни про что…

В Афганистане он был несколько лет тому назад, но он летал над Чукоткой с этой неумолкающей войной в душе. У него было поразительное чувство красоты природы – у этого чукотского «афганца», может быть, потому, что он был почти убит столько раз. Собственная жизнь и все, что он видит, представлялись ему незаслуженным, неоценимым подарком. Они бы прекрасно поняли друг друга с тем американским майором, потому что тот тоже был почти убит столько раз в Корее.

Я открыл иллюминатор вертолета и снимал на лету коченеющими руками и чуть не свернув набок шею. Но «афганец» вел вертолет удивительно, поворачивая, казалось, не его, а саму Чукотку с ее почти несуществующим пронзительно-синим цветом, с ее снежными, даже днем затененными сопками, на которых лишь иногда проступали золотые пряди солнечного света, случайно пророненные сквозь лиловые тучи.

Мы стояли на кладбище китов – точь-в-точь на таком же, на котором когда-то я был на Аляске, когда черные радуги костей, вколоченные в землю, мне казались архитектурным реквиемом по всем, для кого и океаны – малы. Мы видели черепа белых медведей, сложенные в странный, ни на что не похожий алтарь.

Белая куропатка, похожая на выдох морозного пара из детских губ, бесстрашно села у моих ног, с любопытством поглядывая на меня темными бусинками глаз. Мы шли к лежбищу моржей и, прежде чем увидели его, учуяли ноздрями – настолько остро ударил резкий мускусный запах. Тысячи полторы моржей лежало на гальке единой рыжевато-коричневой грудой, светясь величественными, как сталактиты, бивнями. Моржи были похожи на прижавшиеся друг к другу холмы. Выглядели они могуче, и каждый из них в отдельности мог раздавить человека с фотоаппаратом, нахально приблизившегося к ним метров на десять. А уж если бы они все навалились, то от меня и следа бы не осталось.

Моржи всей генетической памятью знают, что самый страшный и коварный зверь – это человек. Услышав предупредительный тревожный рык одного из своих часовых, моржи, колыхая мощными телесами, поползли к спасительной воде. Там они были подвижней, чем на суше, наказывавшей их притяжением. Но в воде, когда они почувствовали себя защищеннее, страх сменился любопытством, и над волнами закачались головы моржей с карими, искрящимися глазами. У меня было такое чувство, как будто машина времени волшебно перенесла меня к самому началу мира.

А потом я с горечью вспомнил, как в 1963 году я ходил в Баренцевом море на зверобойной шхуне и кто-то поставил на палубе магнитофон с песней знаменитого тогда итальянского вундеркинда Робертино Лоретти «Санта-Лючия». Эта сладкая песня нравилась обитателям соленой океанской воды, и немедленно около борта вынырнула голова нерпы с женскими восторженно-любопытными глазами.

Кто-то мне сунул в руки карабин, закричал: «Стреляй!» Я выстрелил, и то, что только что было живым, переживающим, светящимся, всплыло потерявшим жизнь мертвым телом, окрашивая воду вокруг себя кровью. Шхуна продолжала дальше путь, не останавливаясь. «Первую добычу не берем!» – ответил мне капитан на мой вопросительный взгляд.

А потом у меня был другой случай, когда я убил влет одного из летевших над Вилюем гусей и он, словно совершая Божье наказание, упал в нашу лодку, прямо мне в руки. Но это было только начало наказания, ибо второй гусь целый день кружил над нашей лодкой, где лежал его убитый брат, и кричал, как будто своим криком мог воскресить убитого. С той поры я практически бросил охоту. А ведь я никогда не убил ни одного человека. Что же испытывают те, кто убивает людей? Почему они тогда не бросят навсегда охоту на людей – войну?

Не стоит, конечно, идеализировать любовь к животным – особенно показную. Гитлер, кажется, обожал кошек, а Геринг – собак, что не мешало им замучить столько людей. Но жестокость к животным – это тренинг жестокости к людям. Вспомните хотя бы испанского инфанта Филиппа из книги Шарля де Костера «Тиль Уленшпигель», который сажал живых кошек внутрь клавесина. На каждой клавише была иголка, и при нажатии кошки жалобно мяукали. Чем закончились подобные «шалости» инфанта? Кострами инквизиции, где он поджаривал уже не собственную обезьяну, а еретиков.

Советские газеты постоянно критиковали США за пропаганду насилия и жестокости. Американские газеты критиковали СССР за попирание прав человека – то есть практически за жестокость в области духа. Но вот вам Берингов пролив, разделяющий две наши страны, где и по ту и по другую сторону одинаково много жестокостей по отношению к животным. Избиение дубинами беби-нерп, когда вылетающие из орбит глаза кричаще прилипают к фартуку убийц. Убийство собак на шапки, когда животных обдирают полуживыми, ибо мех тогда дольше сохраняется. Расстрелы с вертолетов диких оленей, когда убегающие беременные оленихи в ужасе отстреливаются плодами, исторгая их из чрева, чтобы легче было бежать. Отношение к прирученным оленям как к свиньям, обреченным на убой. Лов рыбы сетями с зауженными ячейками. Продолжающееся, несмотря ни на какие «общественные кампании», уничтожение китов. Может быть, киты устраивают массовые самоубийства для того, чтобы в людях наконец проснулась совесть?

Послушайте «экологический джаз» Поля Винтера, когда он микширует со своей музыкой песни китов, похожие на молитвы, чтобы мы их не убивали. Неужели мы упражняемся в жестокости на животных из инстинкта сохранения этой жестокости, которая нам может пригодиться в войне против себе подобных? Может быть, нам лучше позабыть, изжить из генетической памяти искусство жестокости и к животным, и к людям и тогда шансы взаимоканнибализма понизятся?

Аляска и Сибирь – несправедливо разделенные близнецы.

В 1987 году английская пловчиха впервые переплыла Берингов пролив, магически соединив своим телом блудную дочь Англии – Америку с полуазиаткой-полуевропеянкой Россией. В этом же году американское судно с Аляски впервые зашло в чукотский порт. Только на год раньше аляскинские эскимосы впервые официально ступили на советскую землю. В этом же году жители аляскинского города Кодиака обратились с предложением о постоянном обмене людьми и идеями с чукотским городом Анадырь.

…Соболь продолжает бежать по Берингову проливу, балансируя на плывущих льдинах и рискуя оскользнуться, свалиться в воду. Но соболь и не предполагает, что навстречу друг другу с обоих берегов потихоньку растут невидимые мосты…

Была когда-то такая песня: «А что Сибирь? Сибири не боюся… Сибирь ведь тоже русская земля…» Эта песня была ответом всем тем, кто думал, что Сибирь – это всего-навсего гигантская снежная тюрьма, и все. Но прежде чем в Сибирь стали ссылать, туда бежали, ища свободу. Эти беглецы и стали завоевателями Сибири. Они принесли с собой туда вольный дух, не ужившийся в Москве рядом с пыточными кремлевскими башнями, но зато нашедший столько простора за Уральским хребтом. Семена европейской культуры аристократов-декабристов и польских мятежных интеллектуалов падали в Сибири на благодатную почву, вспаханную непокорным казачеством и крестьянством.

В Сибири с детства я видел не только тюрьму – я видел в ней тайную кладовую свободы. Не зря говорят, что нигде люди не бывают так свободны, как в тюрьме. Там, где я вырос, – на станции Зима – самым большим преступлением считалось выдать беглеца властям. А если кто выдавал, предателя вскоре находили мертвым.

Другим преступлением в Сибири всегда считалось – не поделиться. Не поделиться крышей, хлебом, патронами, спичками. Во время войны Сибирь кормила миллионы эвакуированных и отдавала лучших своих сыновей фронту. Москва была спасена сибиряками. После смерти Сталина Сибирь руками своей молодежи сама начала ломать сталинские лагеря. Поэт, который когда-то первым сказал, что Сталин убийца, – погиб в Сибири. Поэт, который первым через тридцать лет снова сказал, что Сталин убийца, – родился в Сибири.

…Соболь продолжает бежать со льдины на льдину. Если приглядеться, то заметно, что он чуть прихрамывает – это от старого капкана…

А вот единственная эскимосская поэтесса Зоя Ненлюмкина никуда не бежит, ходит осторожно, чуть боком, и совершает странные, на общий взгляд, поступки. Она пришла ко мне в гостиницу в бухте Провидения и прочла стихи, написанные на ее родном науканском диалекте.

– Почему ты такая грустная, Зоя? – спрашиваю я.

– Язык наш умирает… – отвечает она. – А разве есть хоть один некрасивый язык?..

– Нет, Зоя, нет ни одного некрасивого языка… – отвечаю я.

– Значит, если хоть один язык умирает, красоты на земле убавляется… – говорит Зоя и задумывается, а потом добавляет: – А еще вот что – теплом детей наших губят…

– Это как? – оторопеваю я.

– А так… Как только эскимосский ребенок родится, его сразу у матери из яранги отбирают – и в тепло, в интернат… Он к теплу, к батареям приучается и слабеть начинает… А потом, когда вырастает, его снова на холод, в стадо… И какой из него оленевод! Он же погибнет на холоде… Тепло для северного человека – яд… Ой, заговорились мы с вами… Вы меня проводите?..

– Провожу, – говорю я.

Идем долго, через весь поселок. Подходим к горсовету. У горсовета рядом с автобусной остановкой стоят прямо на снегу два чемодана со сломанными замками, обвязанные бельевыми веревками.

– Вот и мой багаж из деревни… – говорит Зоя.

Я опять удивляюсь:

– Зоя, мы ведь с тобой долго разговаривали – часа четыре… Неужели ты на это время так и оставила чемоданы просто-напросто на снегу?

– Так просто-напросто и оставила, – отвечает Зоя. – А что, нельзя?

…Бежит соболь по льдинам, бежит, и все-таки вдруг поскользнулся. Потащила его вода в себя, но он не поддается, коготочками в край льда вцепился, заскреб, выкарабкался на этот раз…

Эскимосов на Чукотке по переписи 1979 года было всего 1287 человек, а вот юкагиров и того меньше – 144 человека. Последние могикане Севера. Зоя Ненлюмкина была права: воспитание в «оранжерейных» условиях убийственно для северных детей, ибо оно расслабляет их и, привыкнув к теплу, дети оказываются беззащитными в белой пустыне перед устрашающим воем пурги.

Но нация не вымирает, потому что есть те, кто держится за традиции выживания. Яранга – это самая лучшая колыбель мужества на Севере. Заснеженные конусы яранг, сшитые из оленьих шкур, похожи на груди северной природы-кормилицы. Яранги внутри мудро разделены на несколько кожаных комнат – прихожая, где остается вносимый входящими главный холод, столовая, куда проникает лишь маленький холод, и спальня, где человеческие дыхания образуют колышущуюся крепость тепла. Жировые светильники похожи на мистически оставшиеся живыми глаза убитых китов. Есть еще умельцы, которые шьют водонепроницаемые прозрачные дождевики из рыбьих пузырей. Детские «подгузнички» с открывающимся на попке карманом шьют обычно из шкуры росомахи – ибо, как говорят знатоки, устройство каждого волоска росомахи таково, что на шкуре не выступает иней.

Эскимосов, одетых как век или два назад, встретить почти невозможно: то американские джинсы под нерпичьей кухлянкой, то поролоновые луноходы на ногах, то наушники японского кассет-плеера, всунутые под песцовую шапку, то микрокалькулятор в руках директора звероводческого совхоза.

Но однажды наш вертолет опустился прямо посреди стада и из стада, как будто из случайного тумана времени, вышел человек, одетый, наверно, так, как одевались еще в каменном веке. У него было лицо воина с гигантскими снежными пространствами, воина с исчезновением своего народа. Это лицо было как будто вырублено каменным топором из камня. Цивилизация не коснулась этого лица, но в глубине глаз, запрятанных под почти неандертальским лбом, жила высокая цивилизованность инстинкта выживаемости, цивилизованность взаимоотношения с природой, которая ему нашептала в ухо столько своих тайн.

Когда я фотографировал его, у меня было ощущение, будто я со своим «Никоном» попал в такое далекое прошлое человечества, что вот-вот из снежных хлопьев появится еще не вымерший мамонт и затрубит песню предчувствия собственной гибели.

Есть еще такие уголки на земном шаре – заповедники нашей предыстории. Есть еще люди, которые живут так, словно не существовало никаких философий – только философия инстинкта, никакой техники – кроме техники выживания. Но вот что поразительно – чаще всего эти люди нравственно чище нас. Неискушенность делает их честнее, необразованность – мудрее. Странное у меня было чувство перед этим реликтовым человеком, вышедшим из стада оленей к неожиданно присевшей на снег огромной металлической стрекозе, – мне было одновременно и жаль его, и стыдно перед ним.

А когда вертолет оторвался от земли, реликтовый человек снова вошел в море оленей, седых от мороза, и растворился в этом море, как призрак детства человечества. На нем не было ни одной современной вещи, ни одной современной пуговицы, ни одной современной ниточки. Но какие-то нити нас все же связывали, и друг на друга мы смотрели как животные одной породы, только разных периодов.

…Соболь, чудом выбравшийся из ледяной воды, еле успел отряхнуться, но все-таки вода кое-где превратилась в сосульки на его боках, отяжелила его. Теперь бег для него стал уже не просто движением, а спасением – только так он мог не замерзнуть, и, наверное, яростно колотилось его крохотное сердечко, гоня кровь под бахромой заиндевелой шкуры, оттаивая ее своим отчаянным теплом…

Теперь о юкагирах, ибо, судя по чертам лица, тот реликтовый человек, возможно, был именно юкагир. Когда-то это было могучее племя. Но оно потихоньку стало слабеть и редеть именно из-за доброты этого племени. Говорят, что юкагиры с некоторых пор, прежде чем убить какого-либо зверя, просили его, чтобы он их простил. Записанная мной со слов одной старухи-юкагирки молитва была такова: «Я знаю, что ты голоден, как я, медведь. Я знаю, что у тебя дети, как у меня, медведь. Я знаю, что ты тоже хочешь жить, как я, медведь. Прости меня за это все, медведь, и помоги мне убить тебя, медведь». Но медведи и другие животные успевали удрать во время таких длинных молитв охотников-юкагиров – оттого-то те и начали вымирать.

…Соболь отогрел себя бегом, понял, что спасся, и вспомнил о своей погибшей подруге, которой капкан перекусил ногу, – его подруга сейчас гордилась бы им. Соболь подумал о том, что на том, американском берегу он может найти себе другую подругу, которая народит ему кучу пищащих мокреньких соболят, и побежал еще быстрее, как будто услышал в снежном ветре зовущий его соболиный женский голос американки, одинокой, как он, ибо в глаз ее жениха, чтобы не испортить шкуру, точно попала пуля несентиментального охотника…

Дети самых разных северных народностей – чукчи, эскимосы, кереки, эвены – обступили меня в интернате старинного казацкого поселка Марково. Марково – это оазис в тундре, где горбатые лоси бродят среди самых настоящих лесов, где растет черная смородина и собирают урожай собственной картошки. Лучшего места для интерната не придумаешь, и все-таки он немножко похож на сиротский дом, ибо, заслышав подъезжающую автомашину, дети прижимаются носами к окнам, надеясь, что приедут родители и их отсюда заберут.

Дети были одеты совсем неплохо – в свитерки, в шарфики, чулочки в резинку, словом, совсем по-городскому, но в их глазах, глядящих на меня, светилось тундровое любопытство соболят, глядящих на большого неведомого зверя. Когда я попросил воспитательницу вывести детей во двор, чтобы всех их вместе сфотографировать, она закудахтала, как курица, стала ссылаться на мороз: «Дети могут простудиться, а наш долг – следить за их здоровьем». Но вот она наконец-то выпустила детей во двор, и они были так счастливы генетически закодированному в их психологии, отобранному у них холоду.

…Соболя больше не было на льдинах, кружащих в Беринговом проливе, – только его следы, словно брошенные в снег ожерелья, продолжали плыть на крошащихся остатках айсбергов – теперь уже отдельно от пушистого автора этих следов…

– Куда же делся соболь? – подумал я вслух.

– А он уже в Штатах, – закричал вертолетчик сквозь шум мотора, не расслышав моего вопроса, но догадавшись о нем.

Тогда, в 1988 году, бухта Провидения готовилась к празднованию 70-летия Октябрьской революции. На площади у горсовета, возле которого Зоя Ненлюмкина на целых четыре часа спокойно оставила на снегу свои чемоданы, плотники сколачивали маленькую деревянную трибуну. Пограничники с автоматами наперевес проводили репетицию завтрашнего парада, маршируя под гром оркестра. У музыкантов были такие напряженно-торжественные лица, как будто вся Америка, привстав на цыпочки, слушала их музыку через Берингов пролив. Это был самый первый парад на территории СССР – за десять часов до парада на Красной площади.

Но праздник я встретил не здесь, а в Сирениках – эскимосско-чукчанском поселке, до которого было не так просто добраться. Сначала мы плыли из бухты Провидения на катере, потом пересели на военный вездеход. Вездеход был настолько набит людьми, что напоминал мне мою собственную жизнь, в которой иногда мне для себя самого нет места. Я был стиснут, сдавлен со всех сторон, и воздух мне заменяли чьи-то сконцентрированные дыхания – водочные, луковые, чесночные, табачные, а иногда детские – нежно-молочные. Вездеход превратился в шейкер с коктейлем из человеческой плоти, в задыхающуюся от жары баню, медленно ползущую среди тридцатиградусного мороза, среди заснеженных сопок.

Здесь были и две красивенькие близняшки-эскимоски, прижимавшие к груди свои драгоценности – пластинки с рок-музыкой, лунообразный бюрократ-чукча, к общей зависти водрузивший на колени мелодично позвякивавший ящик с пивом, трое пьяненьких русских плотников с пилами и топорами, обмотанными тряпьем, юные, только что мобилизованные солдаты, похожие на ошеломленных ангелов, запихнутых в военную форму, специалист по развитию Севера, уткнувшийся в книжку о китайской экономике и все время толкавший меня под бок локтем: «Во дают!», старушка-чукчанка, надевшая на голову оранжевый абажур с кистями, потому что для него не было места, офицерская жена преданного вида – с четырьмя детьми, висящими на ней со всех сторон, офицерская жена сомнительно преданного вида – с голубыми веками, с накрашенными губами цвета огнетушителя, вдрызг надушенная «шанелью» дамасского производства, так что близсидящие плотники стали впадать в алкогольный кайф, и, наконец, милиционер, посланный в Сиреники наблюдать за соблюдением трезвости во время праздника революции, а пока что буквально распятый всей этой грудой людей в вездеходе.

Кто-то сказал: «Чтобы стать человеком первого класса, нужно ездить в вагонах третьего класса». Но он не ездил на нашем северном вездеходе из бухты Провидения в Сиреники, а то бы обязательно воспел этот воплощенный символ демократии.

В местном клубе должен был состояться сначала официальный торжественный доклад, а затем концерт. Я, честно говоря, намеревался избежать доклада и деликатно спросил его автора – совсем еще молодого директора зверосовхоза с браво закрученными усиками дореволюционного русского казака, – сколько времени будет продолжаться доклад…

– Да минут пять… – лихо ответил директор, – так что не опоздайте на концерт.

Я подумал, что он пошутил, но случилось чудо. С пулеметной быстротой директор отметил выдающиеся успехи перестройки, невидимым скальпелем бесстрашно вскрыл недостатки, так что их гной чуть ли не брызнул в глаза слушателей, затем нанес контратакующий удар врагам социализма за рубежом и произнес здравицу в честь бастиона дружбы народов Советского Союза – зверофермы поселка Сиреники, где хотя и не выполнен план сдачи шкурок, но зато осуществляется нравственная перестройка, и в частности борьба против алкоголизма, в результате чего светлые горизонты нашего будущего стремительно приближаются. И все это было сказано за пять минут!

После этого вулканного извержения информации и энтузиазма молодой директор облегченно вздохнул и через минутную паузу появился на той же сцене в роли хориста самодеятельности, которая ему явно больше нравилась, чем роль официального докладчика.

Демонстрация в Сирениках была уникальной – в ней приняло участие практически все население, включая стариков и детей. Колонна с красными знаменами и цветными воздушными шарами торжественно обошла весь поселок, а по бокам колонны шли исхудавшие ездовые собаки, подвывая маршевой духовой музыке. Вечером в клубе юные эскимосы и чукчи мастерски танцевали рок-н-ролл, и щеки у них были обсыпаны, как в какой-нибудь нью-йоркской дискотеке, золотыми и серебряными блестками.

…Советский соболь осторожными шажками подошел к американскому соболю и принюхался – американский соболь был женщиной…

В городе Анадырь есть памятник членам революционного комитета, расстрелянным при белогвардейском перевороте в 1920 году. В 1969 году, при перезахоронении расстрелянных, когда ломами и лопатами отрыли трупы, пролежавшие в вечной мерзлоте 49 (!) лет, то собравшиеся вздрогнули: лица убитых были обтянуты чудом сохранившейся юношеской кожей, как будто они заснули только вчера и вот-вот проснутся. Но чудо продолжалось недолго, и от соприкосновения с воздухом кожа начала морщиться, съеживаться и, наконец, распадаться. Это было как трагически ускоренный переход юности в старость и затем в смерть…

…Соболь-женщина тоже принюхалась к соболю-мужчине. От него, правда, пахло многими совсем другими запахами, неизвестными ей, но больше всего от него все-таки пахло соболем…

На Командорских островах мне пришлось наблюдать за любовными играми котиков. Лежбище котиков огорожено деревянным забором, ибо в отличие от моржей они могут сильно рассердиться и напасть на человека, наказывая за бестактное любопытство. Внутрь лежбища, правда, можно продвинуться по деревянной стене, похожей на крепостную. Но котики не дураки и стараются расположиться подальше от этой стены, слишком часто пахнущей не самыми приятными животными – людьми. Есть, правда, один способ пробраться внутрь лежбища – это забраться в огромный деревянный ящик (его называют здесь «танк») и передвигаться, таща эту махину на себе. Но это опасно, потому что были случаи, когда котики переворачивали «танки» и забивали пришельцев ластами, искусывая их чуть не до смерти.

Не выбрав ни смотровой стены, ни «танка», я выбрал третье – скалистый склон, нависавший над лежбищем, и докарабкался до самого его края, откуда и стал снимать.

На песке шли битвы котиков за право любить. Кокетничающие самки были похожи на мокрые сверкающие вопросительные знаки – кто победит? Только что бесстрашные и безжалостные в схватке с соперниками самцы вдруг становились застенчивыми ухаживателями, неловко тыкаясь вздрагивающими от страсти зелеными усами в черные кнопочные носы дам их сердец. Жестоким было отношение к одиноким, постаревшим котикам, бывшим донжуанам океана. Когда они подползали, чтобы бочком втереться в чужие любовные игры, их беспощадно вышвыривали из невидимого круга любви и наслаждений, заслуженно мстя за то, что когда-то и они были жестокими к таким старикам, какими сами стали сейчас.

Страшным было и то, что в любовных метаниях по песку, обданному морской пеной, спермой и кровью, взрослые котики иногда, не замечая того, давили насмерть своих детенышей. Таких малышей-котиков, нечаянно убитых сексуальными забавами своих родителей, здесь называют «давленыши». Какое страшное и точное слово и для наших детей, которых мы тоже нечаянно раздавливаем при так называемых порывах души, разбивающих наши семьи…

Но самое впечатляющее было даже не в созерцании котиков, а в их слушании. Их голоса, нежно мурлыкающие, бормочущие, признающиеся в любви, хрипящие от разгорающейся страсти, утоленно вздыхающие после осуществления желания, поварчивающие на подруг, негодующие на соперников, зовущие в бой, трубящие победу, сливались вместе с гомеровским ритмом волн, с шипением кружевной пены по гальке в неповторимую симфонию начала мира.

…Русский соболь и его американская пушистая леди кувыркались в снегу, счастливо визжа, словно дети, и сибирские снежинки с его шкуры пересаживались на ее мех, искрящийся от радости неодиночества…

На Командорах метала икру семга, платя ценой жизни за каждую красную икринку, в которой, как в маленьком фонарике, прятался потомок. Берега были усеяны мертвыми рыбами – еще алыми и постепенно тускнеющими – от бледно-розового до тускло-свинцового цвета. Но на фоне этого кладбища шла сумасшедшая пляска жизни. Полчища семг, изнывающих от беременности икрой, рвались наперекор течению из Саранского озера в крохотную речушку, которая не могла вместить их всех. Семга проволакивалась животом по камням, проползала по песку, перепрыгивала препятствия.

Шофер нашего вездехода поймал одну семгу голыми руками, безжалостно сжал ее, и из ее брюха прямо в его подставленную ладонь ударила красная струя икры.

А все озеро вздыбленно горбилось плавниками других семг, ожидающих возможности прорыва. Я прямо в кедах пробежал в воду к наибольшим скоплениям семг и стал снимать. Вода вокруг моих постепенно коченеющих ног буквально кипела от семг, похожих на алые раскаленные отливки металла, которые кидают в воду, чтобы остудить.

Старожилы говорили, что мне здорово повезло для съемки – ибо обычно во время семужного нереста идет непроглядная морось, а тут хоть иногда, да выглядывало солнце.

Я бросил монетку в Саранское озеро, чтобы вернуться, – эта монетка была моей медной икринкой.

…Русский соболь, усталый от любви, потерся о свою американскую подругу и инстинктом почувствовал, что их будущие соболята в ней…

Вместе с моими друзьями-геологами, журналистами мы прошли на лодках, катамаранах, карбасах пять сибирских рек: Лену, Вилюй, Алдан, Селенгу, Витим.

Однажды мы сели на камень посреди бурлящего, как кипяток, Витима и торчали на этом камне всю ночь. Наше суденышко трещало по швам и грозило развалиться каждую секунду. Мы выпили, включили радио и услышали, что именно в эти мгновения «Аполло» сел на Луну. Мы глядели с разваливающегося суденышка, сидящего на камне, в распростертый над сибирской тайгой звездный космос, и Млечный Путь казался нам небесной Эльбой, с которой американцы, как во время войны с фашизмом, снова протягивают нам братскую руку.

Ранним утром самый мощный из нас, геофизик Валерий Черных (146 кг чистого веса), все-таки сумел с веревкой в руках дойти до берега по пояс в воде, страшным напором сбивающей с ног. Затем он привязал эту веревку к стволу сосны, и, держась за веревку, сошли все мы, стащили наш «Чалдон» с проклятого камня. Так «Аполло» когда-то помог нашему «Чалдону», сам того не зная.

…Русскому соболю не то что не понравилась Америка – но все-таки слишком много было здесь неизвестных ему запахов, слишком много незнакомых троп и слишком много капканов с неизвестными системами. Дома – даже капканы, они ненавидимые, но родные, то есть одновременно и более страшные, и менее страшные…

Начав свое плавание по Селенге на монгольской территории и приблизившись к советской границе, мы вежливо позвонили нашим пограничникам. Они безмерно обрадовались нашему приезду, сказали, что встретят нас на границе, устроят шашлыки на берегу, а затем вечер поэзии для гарнизона. Наши лодки, словно почуяв запах обещанных шашлыков, пошли вперед гораздо вдохновенней, но что-то подозрительно долго не было видно никаких пограничников с букетами лесных цветов в дулах автоматов. Наконец наш капитан, вытащив карту, установил, что мы углубились в территорию Советского Союза примерно километров на сорок. Тогда мы повернули против течения и сами начали разыскивать наших мужественных пограничников. Шашлыки, правда, пришлось снова подогревать, но вечер поэзии для гарнизона прошел вполне хорошо.

Рассказывая нам о местных достопримечательностях, пограничный офицер сказал:

– А у нас живет ветеран войны, у которого есть личное письмо Сталина.

Мы позволили себе не поверить. Тогда офицер подвез нас к избе, где над глухими тесовыми воротами висел застекленный портрет Сталина. Этого я не видел ни в одной сибирской деревне.

Из ворот нехотя вышел пожилой инвалид войны.

– А у вас действительно есть личное письмо Сталина? – полюбопытствовал я, стараясь придать моему голосу оттенок самого нейтрального, полуравнодушного интереса.

– Есть, – ответил хозяин. – Благодарность за взятие Орла. Там мое имя, отчество, фамилия – все точнехонько указано. Вот какой он был, Сталин, – всех солдат по имени знал. Уважительный человек – личную подпись собственноручно поставил.

Инвалид вынес и показал свою семейную реликвию. Он сам себя обманывал, этот инвалид. Подпись Сталина была всего-навсего факсимильным клише. Я не стал разочаровывать этого старого человека и говорить ему правду – эта правда уже не помогла бы ему…

…Русский соболь попрощался со своей американской подругой без обоюдного скуления. Она и сама понимала, что если он не уйдет от нее попрощавшись, то рано или поздно уйдет не попрощавшись, – настолько он тосковал по той, другой земле, где он родился. Уйти с ним она не хотела – потому что земля, родная для него, могла оказаться для нее пугающе чужой. А она не имела права рисковать тем семенем природы, которое уже начинало прорастать внутри ее…

Я уже говорил о том, как я ненавижу границы. Но еще более мне ненавистны тюрьмы. Пожалуй, так, как тюрьмы ненавидят сибиряки, их не ненавидит никто. Красавицу Сибирь, насилуя ее, делали тюрьмой народов. Одним из самых счастливых впечатлений моей юности был день, когда молодежь, приехавшая на строительство в Сибирь после смерти Сталина, разламывала бульдозерами проволочные заграждения вокруг бывших лагерей.

Но однажды на моей родине – станции Зима – я упросил, чтобы мне показали внутри жизнь лагеря строгого режима. Это был лагерь, где находились самые опасные преступники, иногда совершившие по нескольку убийств. Каждый из них, правда, мне говорил, что он невиновен, оклеветан, и просил похлопотать. Страшно, если невиновен здесь был хотя бы один из ста, а ведь это возможно даже не по злому умыслу, а по простой судебной ошибке.

Но было страшным и другое – художественная выставка заключенных поразила меня тем, как многие из них талантливы. В одном из коридоров я увидел огромное настенное панно с портретом, может быть, самого любимого русским народом поэта – Сергея Есенина.

…Соболю повезло. Добираясь домой по льдинам, которых становилось все меньше и меньше, он ухитрился ночью украдкой впрыгнуть на борт рыбачьего мотобота и теперь потихоньку ютился там за ведром с посоленной рыбой и снова слушал, как говорят не на аляскинском эскимосском, а на чукотском эскимосском, вместо английских слов вставляя в разговор русские…

Когда Джон Стейнбек был у меня в гостях, то вдруг раздался неожиданный звонок в дверь и возник мой непредвиденный дядя Андрей, отправлявшийся в отпуск на юг с фанерным чемоданом, перевязанным веревкой. Стейнбек, как настоящий писатель, мгновенно забыл обо мне и сконцентрировался на дяде – ибо встреча сибирского шофера и американского писателя, к сожалению, все еще редкий случай…

Стейнбек немедленно спросил моего дядю, читал ли он его книги. К моему удивлению, дядя ответил, что еще до войны читал «Гроздья гнева», однако, если ему не изменяет память, у Стейнбека на портрете тогда были только усы, но еще не было бороды. Стейнбеку этого показалось мало. Он потребовал пересказать содержание. Дядя, к моему еще большему удивлению, пересказал. Когда Стейнбек спросил дядю – кто его самый любимый писатель на свете, дядя совершенно огорошил меня, назвав Мигеля де Унамуно. После этого Стейнбек прослезился, потому что он хорошо, оказывается, знал Унамуно и любил его.

– Вы похожи на нашего сибирского лесника, – сказал мой дядя Стейнбеку. – А ваша жена на нашу доярку…

Они пили и обнимались, как старинные друзья из одной и той же сельской школы…

…Соболь так же тихо и ловко, как впрыгнул сюда, выпрыгнул из мотобота, когда тот толкнулся о советский причал, и шмыгнул между связками канатов, бочек с мазутом, вырываясь к родному, белому, незаслеженному.

Но, пробегая мимо кладбища китов, соболь замер на своем крохотном пьедестальчике – на позвонке кита, глядя через узенькую полоску пролива между двумя мирами, и вдруг его снова потянуло туда, через пролив, хотя для этого ему придется снова долго прыгать между ненадежными, опасно раскалывающимися льдинами…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.