3

3

Но у хаоса есть, может быть, одно-единственное положительное качество. Хаос вырабатывает в людях, не поддавшихся ему, чувство солидарности. Утро, как всегда, оказалось мудреней вечера. Правда, это утро началось для нас ночью, когда мы не спали и думали, как быть. Но мы не разбивались в наших раздумьях на отдельные делегации. Мы все, поэты разных наций, разных и порой даже противоположных направлений, почувствовали себя делегацией поэзии, которую оскорбляют, которой не дают говорить.

На десять часов утра поэты назначили «военный совет». Аллен Гинсберг, уже года два как остригший свою знаменитую бороду и сменивший буддистские одежды на костюм из магазина братьев Брукс и скромный галстук какого-нибудь фармацевта из Бронкса, предложил не сдаваться хаосу, всем вместе защитить честь поэзии и вместо задуманного, запланированного ранее вечера только американской поэзии устроить совместный вечер с европейскими поэтами, отказавшимися вчера выступать в неразберихе. Первый раз я видел Аллена Гинсберга, «воспевателя хаоса», в роли строгого защитника порядка.

«Сдаваться какой-то кучке хулиганов?» – прорычал американец Амири Барака, похожий на Мохаммеда Али в легком весе. Все проголосовали – не сдаваться. Решили, не надеясь на организаторов, взять защиту микрофона в свои руки. Тед Джонс нарисовал эскиз каре из стульев вокруг микрофона.

И вдруг один из организаторов заявил, что стулья на сцене явятся символом привилегированности поэтов и это может спровоцировать насилие. Отец американских «литературных хулиганов» Уильям Берроуз, самый старший из всех участников фестиваля, заявил, что на стуле удобней сидеть, что вообще у него артрит и, если ему не дадут стул, он выступать не будет. Кто-то задумчиво предположил, что стулья смогут оказаться оружием в руках потенциальных нападающих.

«Но они могут быть оружием и в наших руках!» – прорычал Амири Барака. Поэтесса Дайана ди Прима предложила как компромисс подушки, взятые из гостиничных номеров. Сочли, что это будет еще «буржуазней». Поставили на голосование: считать или не считать стулья «идеологическим символом»? Постановили незначительным большинством голосов: считать и, следовательно, ими не пользоваться.

Разработали порядок выступающих и тактику. Главное – защищать микрофон и друг друга. В случае захвата микрофона в чужие руки парализовать противника выключением звука. Разошлись.

Однако часов в пять новый «военный совет». Организаторы с трясущимися лицами сообщили, что «поэты пляжа» сорвут вечер, если их не включат в список через одного. «Сколько их?» – спросил Аллен деловито. «Двадцать пять». – «А сколько человек за их спинами?» – прорычал Амири Барака. «Человек сто – сто пятьдесят», – неопределенно ответили организаторы. «Вооружены?» – спросил Амири Барака. «Кто знает… Очень может быть». – «А эти двадцать пять действительно пишут стихи?» – спросил Аллен. «Неизвестно…»

Тут меня и взорвало. Помню только, что именно тогда у меня впервые и вырвалось выражение «диктатура пляжа». Диктатура пляжа станет диктатурой посредственностей, захвативших микрофон. Профессиональный уровень вечера сразу упадет. Мы должны выбирать: или кабак на сцене, или поэзия. Грек Ставрос, трагически воздев руки, обратился ко всем нам: «А вы разве себя не помните непризнанными, неприкаянными? Может быть, среди них есть гении, которым мы откажем в праве на слово… Неужели вы все зажрались?»

Заскребла совесть. Решили послать делегатов к «поэтам пляжа», найти какое-нибудь «неконформистское» решение.

На заключительное чтение собирались с тяжелым сердцем. Добавил сомнений Альберто Моравиа, следивший за ходом нашего «военного совета». «В Италии сейчас самая главная общественная сила – это хулиганы, – скептически заметил он, вежливо отказавшись от приглашения. – Мне все это заранее скучно. Они сорвут вечер…»

Перед возможным боем мы договорились не отступать от выработанных принципов солидарности. Но, выражаясь бюрократическим языком, мы «недоучли» еще одну потенциальную солидарность – солидарность зрителей. А именно она, соединенная с солидарностью поэтов, и решила дело, переломив фестиваль и дав возможность поэзии наконец заговорить в полный голос.

Большинство тоже извлекло уроки из хаоса. Ему надоело разнузданное паясничанье меньшинства, и оно почувствовало себя оскорбленным тем, что многие газеты, злорадно печатавшие на первых страницах снимки голых вандалов, пытались отождествлять с ними всех зрителей. В зрителях самосоздались не навязанная никем дисциплина, чувство долга перед поэзией. На дереве появился плакат: «Сначала откушайте поэзии, а минестроне потом». Кое-кого насильно одевали, крича: «Здесь не римские бани!» «Поэты пляжа», чувствуя, что атмосфера становится иной, сникли и сумели уже не продиктовать, а только выклянчить включение лишь пяти своих «гениев» в список выступавших.

Микрофон был окружен плотным каре поэтов. Сами зрители защищали подходы к сцене. Впервые стало так тихо во время чтения стихов, что было слышно только море за спиной. Поэзия, раскатываясь величавым эхом над морем, звучала по-гречески, по-французски, по-немецки, по-русски, по-азербайджански, по-испански, по-итальянски, говоря о страданиях и надеждах, о борьбе людей и находя отклик в двух десятках тысяч молодых сердец, победивших вместе с нами диктатуру пляжа.

Жалкие всплески этой падшей «диктатуры» уже ничего не могли переменить. На сцену вырвался хватаемый со всех сторон человек с желтым скопческим личиком и вцепился в микрофон. Звук был сразу выключен, и агрессор заметался, как беззвучная петрушка, размахивая руками. Публика сжалилась над ним, попросила, чтобы включили звук. Но из микрофона вместо ожидавшихся слов, сотрясающих мир, раздались какие-то жиденькие любительские стихи, теперь уже без всякой жалости освистанные. А другие грозные «поэты пляжа»? Один из них, баскетбольного роста гигант, кинулся к микрофону, не дождавшись своей очереди, но Аллен, будучи ему по грудь, так храбро отобрал у него микрофон, что гигант и не пикнул. А когда ему дали микрофон, он почему-то встал на колени и на сей раз пикнул нечто более подобающее котенку, чем льву. Третий из «поэтов пляжа» жалобно прохныкал что-то вроде: «Я любить тебя боюсь, потому что ты любить не умеешь». Неужели это были те самые страшилища, которые сорвали два предыдущих вечера? Да, они были страшилищами только в момент пассивности большинства. Сплоченность большинства мигом превратила их в трусливых тихонь.

После европейских поэтов один за другим, передавая микрофон стремительно, как палочку эстафеты, читали американцы. Стихи были неравноценные, но, надо отдать должное, это было первоклассное шоу. Тед Джонс читал в ритме негритянского блюза, как будто ему подыгрывал нью-орлеанский джаз. Энн Уолдман и Питер Орловский читали стихи не только голосом, а переходили на пение, как будто внутри каждого из них сидела портативная Има Сумак. Джон Джорно рубил строчки, как поленья. Тед Берриган аккомпанировал сам себе магнитофоном, на котором были записаны собачий лай, рев паровоза и прочее. А отец «литературных хулиганов» Уильям Берроуз, все-таки усевшись на пол, несмотря на свой почтенный артрит, самым официальным бухгалтерским голосом прочитал сюрреалистский страшный этюд о взрыве на ядерной станции.

Просто, без всякого нажима читал Грегори Корсо. Прекрасны были стихи Ферлингетти о старых итальянцах, умирающих в Америке. Дайана ди Прима тоненьким голоском девочки прочла стихи о никарагуанских детях, вступающих в ряды сандинистов. Гинсберг завершил вечер своеобразным речитативом, подхваченным всеми американцами.

В стихах американцев были и неофутуристский эпатаж, и перебор смачностей, но все стихи в целом были криком против милитаризма, криком против загрязнения окружающей среды – как технического, так и духовного.

После окончания вечера примерно тысяча человек ринулись на сцену – на этот раз чтобы пожать руки поэтов, и со сценой наконец случилось то, что должно было случиться уже в первый день, – она рухнула. Двух девушек увезли на «скорой помощи», – к счастью, они отделались легкими переломами. Заключительный вечер оказался вечером победы.

Вот и вся горькая и в то же время обнадеживающая правда о том, что произошло на «диком пляже» Кастельпорциано, в нескольких километрах от места, где убили Пазолини, убитого еще до этого самим собой. И может быть, обезлиственное и обезветвленное дерево, как единственный памятник ему стоящее на иссохшей глиняной дороге, шевельнулось от победного эха аплодисментов победившей поэзии, словно надеясь еще покрыться листьями и расцвести.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.