Глава 5. Страсть (1818–1820)

Сточная канава, проходившая мимо пансиона Кордье, впадала в Сену на дальнем конце улицы Пти-Огюстенс (сейчас улица Бонапарта). Поблизости, на третьем этаже дома номер 18, жила Софи Гюго. Ее квартира служит признаком стесненных обстоятельств. Тогда в Париже апартаменты делились по вертикали в соответствии с общественным положением и доходом жильцов: знать в первом этаже, слуги на чердаке. По соглашению о разделе она получала три тысячи франков в год: остаток тех сокровищ, которые, как считалось, генерал Гюго растранжирил в Испании{174}. Софи Гюго исполнилось сорок шесть лет, но она почти всегда была больна. Она читала книги, нюхала табак и принимала гостей – призраков другой эпохи, с которыми ее сыновьям нельзя было разговаривать, если только те сами не обращались к ним. В их число входил дальний родственник, граф Вольней, автор труда «Руины, или Размышления о революциях империй» (Les Ruines, ou M?ditations sur les R?volutions des Empires, 1791){175}. Вольней нашел прибежище среди разрушенных храмов в пустынях Сирии и Египта. Его точные, элегические описания помогали офицерам наполеоновской армии и вдохновляли первых французских романтиков. На их глазах тоже разрушалась цивилизация.

Радуясь, что обрели свободу и мать, Виктор и Эжен спали в углу столовой, а работали в комнатке в задней части дома. Софи Гюго уютно расположилась внутри еще одного урока истории. Как и в саду в переулке Фельянтинок, здесь исповедовали монархические взгляды. В спальне хозяйки раньше находилась часовня упраздненного монастыря Малых Августинцев. Сидя за письменным столом, Гюго смотрел на парижскую Долину царей: монастырские аркады{176} стали вместилищем могил, перемещенных с королевского кладбища Сен-Дени. Можно сказать, что семья Гюго получила прекрасных соседей, тихих и высокочтимых. Для Софи Гюго кладбище во дворе служило лишним доказательством жестокости Революции. Абель писал о кладбище книгу с роялистской точки зрения{177}. Но для гостя-англичанина, который в 1814 году, подобно многим туристам, посетил «древний монастырь Малых Августинцев», импровизированное кладбище доказывало другое. Эпоха обладала и положительными качествами, которые перевешивали недостатки: «…собрание древних французских памятников, которые спасли от разрушения в миг, когда ярость революции была направлена против всех символов суеверий и тирании. Они расположены по порядку, в залах, сооруженных так, словно должны иллюстрировать архитектурный стиль, господствовавший в XIII, XIV, XV и XVI вв.»{178}

Читать стихи, которые Гюго писал у окна, следует, не забывая о его взглядах, которые конкретно иллюстрируют новую чувствительность. Хотя время поглощает целые общества, их можно воскресить с помощью игры воображения. Видение Гюго о пустоши на месте Парижа в 5000 году служит и мысленным образом города в послереволюционной Европе: «Когда берега, где бьется вода о гулкие мосты / Снова зарастут шепчущим камышом… Когда Сена потечет по каменным преградам, / Разрушая старый купол, попавший в ее поток…»{179}

Гюго возмещал утраченное детство рядом с музеем-мавзолеем. Часто он не спал ночами, так как ему приходилось ухаживать за матерью. Похоже, его жизнь постепенно освобождается от событий и уводит назад во времени. Его самое значимое достижение того периода не имеет никакого отношения к литературе, зато доказывает желание объединить семью. Он научился штукатурить стены и красить шелк, которым тогда обивали стены вместо обоев. Он ходит по магазинам и покупает еду, подметает дом и натирает мебель лаком{180}. Его будущая невеста, Адель Фуше, с изумлением видела, как он идет с матерью на рынок, словно дитя-переросток, очень серьезный и красивый. Если верить автопортрету Гюго, у него были «широкие, страстные ноздри»{181} (как у лошади Делакруа) и «честное, скромное лицо. Оно излучало величие, задумчивость и невинность»; «он был застенчив до мрачности»{182}.

В «Отверженных» Гюго применил необычный прием: описывая нескольких членов «Общества друзей азбуки», общества молодых идеалистов, которые наслаждаются простой дружбой, недоступной самому Гюго в юности, он присваивает разным людям собственные черты, как физические, так и нравственные. Все эти описания могли быть выведены из писем и портретов, но обладают преимуществом добавочной перспективы – почти отцовской любви зрелого Гюго к себе молодому:

«В обращении он был сдержан, холоден, вежлив и замкнут. Но у него был прелестный рот, алые губы и белые зубы, и улыбка смягчала суровость его лица… Глаза у него были небольшие, взгляд открытый»{183}.

«Подобно некоторым молодым людям начала нынешнего и конца прошлого века, рано прославившимся, он весь сиял молодостью и, хотя бледность порой покрывала его щеки, был свеж, как девушка. Достигнув зрелости мужчины, он все еще выглядел ребенком… Он был строгого поведения и, казалось, не подозревал, что на свете есть существо, именуемое женщиной»{184}.

Автопортреты Гюго в молодости фальшивы только в одной физической подробности: густые темные волосы. На самом деле волосы у него были светлые, которые постепенно переходили в темно-русые. Зато он обладал неоспоримым признаком мужской красоты: «высоким, умным лбом»: «Высокий лоб на лице – то же, что высокое небо на горизонте»{185}. Но, как любит подчеркивать Гюго, задолго до эпохи космических путешествий, «небо» просто игра света, отражение на темноте{186}.

Вступая во взрослую жизнь, Гюго старался постичь самого себя и разложить на составные части свою тщательно составленную личность. В школе он приучился перед сном запоминать по тридцать строк на латыни{187}. Пробуждаясь, он переводил их все в рифмованные четверостишия. Чтение классиков, как он считал, поддержит все его мыслительные потребности в путешествии во взрослую жизнь.

«Я произвел для себя опыт, следуя совету, который великие умы прошлого продолжают давать малым умам настоящего… Я был готов ко всему… На каждый случай у меня имелась древнегреческая пословица, классическая отсылка или строка из Вергилия»{188}.

Перед нами уже самодостаточный Гюго, которого в 1841 году хвалил ироничный молодой Бодлер: «Он показался мне очень мягким, очень властным человеком, который всегда владеет собой, сдерживаемый сгущенной мудростью, составленной из небольшого числа неоспоримых истин»{189}. Перед нами готовый гений, имеющий в запасе огромное количество литературных данных. В результате, перешагнув тридцатилетний рубеж, Гюго прочел очень мало произведений других писателей. Возможно, этим объясняется, почему во многих крупных и ценных произведениях, написанных в XIX веке, течение такое одностороннее. Темы, образы, фразы льются из произведений Виктора Гюго в труды других авторов мощным потоком. В обратную же сторону течет скудный ручеек заимствований и реминисценций.

Другим главным источником информации для Гюго в тот период, конечно, служит его поэзия. Почти для всех своих стихов он использовал парадоксальную стихотворную форму под названием «дифирамб» – сочетание строф разной длины. Из-за слегка рваного вида на странице такая форма призвана была пробудить «жар вдохновения» в том же виде, что и жестикуляция на сцене, обозначающая смену настроений: удар рукой по лбу обозначает горе или поднятая нога – радость. На современный взгляд, правильность формы поражает больше, чем ее эксцентричность, и кажется, что она скорее служит средством подавления, чем откровения. Понимание раннего творчества Гюго в большой мере зависит от сознания того, что форма и содержание в нем идут рука об руку.

Гюго писал дифирамбами оды, которые отослал для участия в ежегодном конкурсе старейшей французской академии, Академии флоралий, основанной в Тулузе трубадурами в 1323 году{190}. Интерес к Академии флоралий возродился на волне растущей любви к исконным, самобытным сокровищам французской культуры, даже к сокровищам «варварских» Средних веков. Она являет собой редкий пример влияния, пусть и недолговечного, провинции на столицу. Софи Гюго называла состязания воротами к успеху и приказывала сыновьям принимать в них участие. Как и другие жившие на той же улице семьи, Гюго были практически кустарями. В 1818 году приз Академии флоралий получил Эжен. В 1819-м Виктор его обошел, выиграв золотой амарант за оду «Верденские девы»[7]. Еще за одну оду, «На восстановление статуи Генриха IV», он получил высшую награду академии: золотую лилию. Победители имели право получить эквивалент приза в денежном выражении или взять сам цветок в парижском ювелирном магазине. Гюго благородно выбрал последнее. На следующий год он снова победил и получил титул мэтрасудьи. Это значило, что он больше не мог принимать участия в состязаниях.

Стихи победителей издали отдельной антологией, предварительно «очистив» их от всего неправильного и противоречивого. Французская поэзия по-прежнему служила продуманной системой наказания. Гюго получил от Хранителей свода правил из Тулузы примечания, призванные ему помочь; они служат ценным набором подсказок к тайнам стихосложения как искусства. Во многих случаях консервативная критика как будто привела его к пониманию своего таланта, чего он, возможно, не добился бы другими средствами.

Его оду о Моисее, например, критиковали за то, что в ней присутствует точка зрения на события лишь одного персонажа, тогда как необходимо отстаивать классический довод об универсальном знании. Его попросили вычеркнуть слово «резня» и исправить выражение «целомудренные удовольствия» (применительно к развлечениям дочери фараона), потому что оно наводит на непристойные мысли. Как и многих самобытных поэтов, его обвинили в «несвязности». Робкие возражения Гюго проливают свет на поэтические откровения более поздней эпохи. Может быть, некоторые области познания темны и несвязны изначально?

«Еще когда я писал стихотворение, я заметил ту несвязность, на какую указывает академия, но, не найдя подходящего способа ее исправить, я с успехом убедил себя в том, что лирики пользуются привилегией оставлять неоконченной поразившую их мысль и развивают идею, которая приходит им в голову потом»{191}.

Несмотря на смелое отстаивание права на непонятность, Гюго демонстрировал поистине классический темперамент. Он подразумевал, что, сочиняя оду, он сам не был лириком; он был образованным литератором, который притворяется лириком и сочиняет стихи, которые, как предполагается, могла бы написать некая вымышленная фигура. Мысль о писателе, который «проживал» свои стихи, была в высшей степени подозрительной. Можно заметить: став главой французских романтиков, Гюго по-прежнему оставался классическим поэтом, но таким, который лучше других умел притворяться романтиком.

Успех в Академии флоралий не только укрепил вес Гюго, но и высветил некоторые, не такие невинные, черты его характера.

Награда, полученная Эженом, стала венцом его недолгой карьеры{192}. В семейной переписке надвигающуюся катастрофу маскировали ссылками на его слабое здоровье. На симптомы безумия, которые проявлялись время от времени, не обращали внимания, как на приливную волну в открытом море. Психиатры в то время лечили только буйных сумасшедших; странности поведения приписывали недостатку дисциплины и нравственности. Когда Эжен швырял тарелки с едой о стену или целыми днями сидел дома и дулся, пока его братья ходили в гости, считалось, что у него просто излишне буйный темперамент. На любом другом толковании лежало клеймо: сумасшествие в молодом возрасте считалось побочным эффектом мастурбации.

Бискарра из пансиона Кордье окрестил Эжена «фанатиком», «бесноватым», проявив редкую прозорливость. «Бесноватость» Эжена проявлялась в странном отсутствии привязанности и ревнивом убеждении, возможно подпитывавшем его паранойю, что мать больше любит Виктора, чем его. Младший брат насильно вырвал преимущество. В оде на день рождения Бискарра он сравнил собственную непринужденную дань с данью «фанатика»: «Тот, кого я имею в виду – вам известно, кто он / Вспотев от усилий, сочиняет / нудное послание».

Много лет спустя, когда стало известно, что брата Гюго поместили в сумасшедший дом, поползли слухи, будто Виктор вознесся на вершину славы, высосав жизненные соки из гения более великого, чем он сам, а труп предал забвению{193}. В 1924 году Пьер Дюфэ в своем невротическом труде, посвященном Эжену, ссылался на заговор молчания; но литературоведы молчали главным образом из-за отсутствия интереса. Наверное, Эжен и сам понимал, что его стихи были откровенно слабее стихов Виктора. За странно пророческим названием самого известного произведения Эжена, «Дуэль над пропастью», кроется довольно обычное стихотворение в прозе – обычное, во всяком случае, в лингвистическом смысле слова: два кельтских воина, задевая друг друга, мчатся с горы, нанося друг другу колющие и режущие удары, и, когда они падают извивающейся грудой у подножия утеса, обоих пожирает медведь.

Ирония судьбы в том, что сам Гюго тоже в некотором смысле способствовал распространению слухов. Сначала он придерживался дофрейдовского представления о том, что в бессвязном бормотании безумца иногда содержатся крупицы вещей истины. Во-вторых, в 1839 году он написал пьесу в трех действиях под названием «Близнецы», основанной на истории «Человека в железной маске» (легенда о брате-близнеце Людовика XIV, которая стала известна благодаря Вольтеру, а затем и Дюма). В пьесе разбросаны туманные намеки, которые лучше всего можно назвать подсказками. Он как будто нес наказание за преступление, которое, по его мнению, в самом деле совершил. Намеками можно назвать строки о «думающем трупе, еще живущем в своем гробу», который вспоминает идиллический сад детства, в то время как его брат узурпирует трон{194}.

Еще один таинственный намек можно найти на страницах «Собора Парижской Богоматери». На двери в одной из башен, ведущей к камере злодея Фролло, чья-то рука нацарапала имя «Жен»{195}. «Эжен» в переносном смысле лишился головы, которую отрубил его брат. Фантазия о «сумасшедшем гениальном» брате, словно призрак, сгустилась из раскаяния Гюго, которое крепло оттого, что не имело прочных основ в действительности, точнее, объективной реальности.

О соперничестве с Абелем почти не было речи. И все же распространенные слухи о том, что Виктор в какой-то мере виновен в психическом срыве Эжена, маскируют кое-что другое. У Виктора имелись реальные поводы чувствовать свою вину за то, как он поступил со старшим братом. Уже женившись, он флиртовал с невестой Абеля и издал странно неделикатное стихотворение, в котором довольно подробно описал последнюю ночь девственницы: «тревожные вздохи», «мужнины ласки» и «дрожащую корону», ко торая вот-вот упадет с ее «пылающего чела»{196}. В 1825 году он приписал себе и другу важное открытие Абеля: испанские баллады{197}. Позже он ездил в путешествия, взяв трехтомный атлас Абеля «Живописная Франция» (La France Pittoresque) и заимствовал приведенные в атласе описания, без ссылки на источник, в своей книге, посвященной Рейнской области{198}. Абель либо ничего не заметил, либо ничего не имел против.

Самый впечатляющий документ относится к 1817 году: анонимное пособие, сочиненное Абелем и двумя его друзьями на тему, как писать мелодрамы. Пособие приписано «господам А! А! и А!». Читать его задним числом очень любопытно. В пособии дословно перечисляются некоторые принципиальные положения «романтической революции» Гюго на сцене за двенадцать лет до того, как она случилась{199}: отмена классических единств; использование плебейских форм литературы, к которым ненавистная «Революция» привлекла внимание образованных буржуазных зрителей; напыщенные манифесты; сентенции, в которых образ заглушает мысль (предполагается, что это – язвительные отголоски на цветистую прозу генерала Гюго){200}:

Чувство – выпускной клапан души.

Только мылом покаяния можно смыть черноту преступления.

Репутации обжигаются на тигеле могилы.

Если бы не дата на титульном листе, пособие, написанное «А! А! и А!», звучало бы как сборник указаний, как писать в манере Виктора Гюго. Кроме того, не следует сбрасывать со счетов вероятность дружеского подтрунивания: адресатом пособия является молодой читатель, «который мечтает однажды стать светочем французской сцены». Шутка Абеля стала художническим кредо Виктора.

Однако Абель все же внес добровольный вклад в успех Виктора. Первого числа каждого месяца он горделиво водил своего гениального брата в ресторан на улице Античной Комедии. Вместе с двумя соавторами Абель устраивал ежемесячный «литературный банкет». Банкет, конечно, в основном служил предлогом для того, чтобы досыта наесться, но, кроме того, там читались стихи Виктора. Позже Абель обеспечил стихам брата более широкую аудиторию. Он основал литературный журнал под названием «Литературный консерватор» (по ассоциации с «Консерватором» Шатобриана){201}. Журнал выходил с декабря 1819 по март 1821 года, часто дважды в месяц, но всегда нерегулярно, так как регулярные периодические издания подвергались цензуре и налогообложению.

Виктор написал для «Литературного консерватора» 112 статей и 22 стихотворения, став одним из первых марафонцев во французской журналистике. Первоначальное замешательство перешло во властный тон, благодаря которому журнал сделался рупором нового поколения. Впрочем, некоторые подписчики подозревали, что «новое поколение» представлял один человек с одиннадцатью псевдонимами.

Когда говорят о реакционной природе раннего французского романтизма, вспоминают, что будущий лидер нового течения был самым консервативным из консерваторов. Когда ему присылали книги на рецензию, он выискивал в них грамматические ошибки, каламбуры, нелепые метафоры, неологизмы, вульгаризмы, варваризмы и любые признаки литературной или лингвистической революции. И это – подумать только! – писатель, который в знаменитом стихотворении, опубликованном в 1856 году, провозглашал, что «надел красный колпак Революции на старый словарь»{202}. «Литературный консерватор» создает своего рода оптический обман: молодой Виктор Гюго подвергает критике будущего себя. Он провозгласил, что женщинам не следует запрещать писать, поскольку в противном случае они начнут «плохо себя вести». Он с трудом пытался примирить свое восхищение Вольтером и его репутацию отца Великой французской революции и пришел к выводу: «В сущности Вольтер – монархист». А когда кто-то предложил собирать средства на постройку города, в котором будут говорить только по-латыни, он указал на большую важность основания города для франкоговорящих, «ибо Революция создала новый французский язык, который постепенно сделает прежний непонятным».

Ирония в позднейших произведениях Гюго служит риторическим приемом. Так он выражал свое неудовольствие положением дел, так подспудно призывал к исправлению. Ирония в «Литературном консерваторе» – признак крайнего несогласия с самим собой. Он предупреждал читателей, что «эротические» стихи не принимаются, а затем печатал отрывок виршей некоего Гаспара Декома, который услаждал себя сексуальными фантазиями, прерванными с приходом матери. В одном из своих проявлений Гюго был старым подагрическим педантом. В другом он был молодым человеком, обожающим отца, который считал его «простофилей» и «болтуном».

В 1834 году, когда Гюго заново опубликовал свои юношеские статьи в «Литературных и философских опытах» (Litt?rature et Philosophie M?l?es), он тайно внес сотни изменений в оригинальный текст. Например, к нудной критике стихов Шенье он добавил пророческое замечание: возможно, «огрехи» Шенье были семенами поэтического прогресса. Из-за того, что Гюго вносил исправления в собственные записи, его обвиняли в том, что он обманывает как читателей, так и самого себя. И все же озарения не всегда принимают форму готовых выводов или ярлыков. Гюго изначально утверждал, что ни один писатель в полной мере не понимает смысла своего труда, что «все великие писатели создают два шедевра, один намеренно, другой непроизвольно»{203}. Даже в 1820 году он, судя по всему, удивлялся тому, что восхищается «Поэтическими размышлениями» Ламартина, поэзией новой формы, признававшей действие уходящего времени и, следовательно, подвергавшей сомнению неизменные принципы классицизма. Огромным счастьем для романтической поэзии стало то, что она предполагала возможность свободы от педантов – даже от педанта, сидящего внутри тебя самого. Ее расплывчатость и «местный колорит, – писал Гюго, – сообщают даже самым несовершенным строкам дух своего рода волшебных заклинаний».

Внося изменения в свои статьи из «Литературного консерватора», Гюго стремился обновить прошлое: он представал молодым пророком, чей развевающийся плащ хлопал по лицам других писателей, особенно тех, чьи имена он удалил из издания 1834 года. Возможно, все получилось случайно – от стихийного стремления развенчать шаблон, а также доказать, что «на первый взгляд противоречивые идеи ранней юности последовательно подводили его к одной главной мысли, которая развивалась постепенно» (мысли о социальной реформе){204}. Иными словами, Гюго относился к своей жизни, как отнесся бы к ней любой биограф традиционного толка. В 1819–1820 годах такой связи не существовало: необычайная литературная энергия подпитывалась не страстной преданностью социальной реформе, но трениями между Виктором Гюго и его близкими. В нескольких ранних выпусках часто встречаются сокрушительные отзывы о генерале Гюго: «Я знаю от отца: никогда не поздно сказать, к чему призывает нас совесть, когда нам это выгодно». «Ешь мало, но часто… Мой отец [в 1834 году изменено на «мой двоюродный дед». – Г. Р.] у себя дома следовал лишь первой половине данной рекомендации».

Тем не менее складывалось впечатление, что Гюго достиг некоего молчаливого согласия с отцом. Заключив пари на одном литературном банкете, он за две недели написал большой рассказ, «Бюг-Жар галь», который выходил выпусками в «Литературном консерваторе» в мае и июне 1820 года. Героя «Бюг-Жаргаля» нельзя назвать традиционным; это чернокожий вождь, руководивший восстанием рабов на Сан-Доминго. Что примечательно, главный герой, негр, изображен не просто жертвой, но воплощением христианских добродетелей; примечательно также, что Гюго как будто написал «Бюг-Жаргаля» с отцовской, либеральной, точки зрения. В 1818 году генерал Гюго опубликовал памфлет о «способах замены торговли неграми на свободных людей»{205}. Когда в 1825 году Гюго переделал рассказ в короткий роман, он изменил дату публикации первой версии на 1818 год – «воспоминание о том периоде безмятежности, дерзости и уверенности, когда автор взялся за такую громадную тему».

Тот период – который можно назвать каким угодно, только не «безмятежным», – позволяет последний раз взглянуть на профессионала Виктора Гюго до того, как в полной мере проявилась его самобытность. Зрелище способно поставить в тупик. Перед нами не юный гений, который исследует новые тропы, а жадное стремление превзойти других; младенец в писательской среде, который хватает еду со всех тарелок на столе.

Шестнадцатый выпуск «Литературного консерватора» оказался больше обычного насыщен личными посланиями. В нем напечатали стихотворение под названием «Молодой изгнанник» (Le Jeune Banni): «На рассвете я бродил, наполненный сладким ожиданием, / И увидел длинные складки твоего ослепительного платья». «Вечером, стараясь шагать в такт тяжелым шагам твоего отца, / Я вошел в твой дом, видя все и восхищаясь всем… / Твоя робкая голубка сидела в моей руке».

Для одного читателя этот трогательный образчик нового стиля был настоятельной мольбой, возможно не предназначенной для того, чтобы ее воспринимали буквально, и тем не менее тревожащим: «Берегись, моя Эмма: когда забрезжит рассвет, / Беги, причеши свои черные кудри в другом месте… Чтобы под тенистыми деревьями / Прозрачная вода, в которой ты ищешь свое отражение, / Не показала тебе хладный труп».

Адели Фуше было всего пятнадцать, когда Гюго признался ей в любви (26 апреля 1819 года) и потребовал такого же признания от нее. Девочка, которую он, бывало, качал на качелях в переулке Фельянтинок, превратилась в ангела – как он писал ей: «Красивее благодаря своей скромности, чем благодаря своим чарам», «так же девственна в мыслях, как и в поступках», «исполнительная и покорная»{206}. Именно таких скромных девиц, лишенных эротизма, обожествляли в то время поэты в своих элегиях.

По контрасту с другими романами Гюго его первый любовный роман пришелся очень кстати по времени. Тогда Софи Гюго заболела пневмонией; слабость матери, возможно, натолкнула Виктора на мысль о том, что ему пора обзаводиться собственной семьей. Наверное, он догадывался, что в Адель влюблен и Эжен. Младшему брату снова предстояло победить: теперь у всех его стремлений появилась цель, а у всех его стихов – тема.

«В вихре чувств я различаю только одно: непреодолимую страсть…

Отныне я не могу жить, не будучи любимым тобой, а если я перестану видеться с тобой, я обречен на медленную, но неизбежную смерть… Отныне на людях нам придется притворяться сдержанными…»{207}

«На людях» они чаще всего встречались на балах, которые проводились в соседнем городке Со на открытом воздухе{208}. Каждую неделю на балу представляли дебютанток из почтенных буржуазных семей. Девиц показывали потенциальным женихам. Однажды Виктор Гюго стоял с одним из своих первых литературных друзей, суровым лейтенантом по имени Альфред де Виньи, и наблюдал за танцующими: «Увидев декольте некоторых молодых дам, одевшихся для танцев, он сказал мне: „Разве вы бы не назвали их гробами повапленными“?»{209} Возможно, библейское выражение, употребленное Гюго, вызвано его врожденной застенчивостью, его скромным гардеробом, а также тем, что его родителям не пришло в голову учить сына танцевать.

Впрочем, «на людях» они встречались и дома. Отец с тяжелой походкой из стихотворения, напечатанного в «Литературном консерваторе», был старым другом госпожи Гюго, чиновником Пьером Фуше. В прошлом Фуше часто храбро выступал буфером между Софи Гюго и генералом. Теперь, когда семейство Гюго по вечерам приходило с визитом, Фуше сидел рядом со своей женой у камина, вспоминал службу в военном совете, жаловался на ревматизм или рассказывал о своем пособии по привлечению к военной службе, незаслуженно расхваленном в «Литературном консерваторе». В это время дети тихо сидели за столом. Проведя несколько лет на службе и пережив многих начальников, Фуше выработал в себе немного высокомерную беспристрастность мелкой сошки и терпение, позволявшее ему мириться с выходками госпожи Гюго. Он гордился своим чувством юмора, которое выражалось в цветистых эвфемизмах: Фуше был человеком, умевшим беседовать с писателями. Втайне он восхищался литературными успехами Виктора, но, с другой стороны, понимал, что Софи Гюго считает их дочь неподходящей партией для своего блестящего сына. Адели следовало сделать прививку против безрассудной влюбленности. Ее предупреждали, что молодой Гюго тщеславен, непостоянен и ленив (до сих пор не нашел постоянной работы и, похоже, не ищет ее). Из-за контрпропаганды Фуше письма Гюго стали сложным опытом по воссозданию своего профессионального образа в его соединении с «истинным» Виктором Гюго: «Виктором Гюго, о котором говорят во всех салонах, где он – очень редко – показывает свое грустное и холодное лицо, делая вид, будто он занят какими-то серьезными мыслями, в то время как на самом деле все его мысли направлены к одной милой, очаровательной и добродетельной девушке, которая, к счастью для нее, в тех салонах не показывается»{210}.

Из-за родительского несогласия двое влюбленных очутились в идеальном трагическом положении. Они тайком передавали друг другу письма. Между ними шел долгий и мучительный процесс эмоциональных переговоров, который, по мнению Гюго, неизбежно вел к браку. Самое первое свое письмо к Адели он подписал: «Твой муж». Сочетание приятного волнения и убежденности в том, что все неизбежно завершится, как им хочется, оказалось неотразимым – даже если не затрагивало эмоций.

«Несмотря на препятствия, мы все равно сумеем пожениться – пусть даже всего на один день. Я буду счастлив, и никто не сможет меня винить. Ты останешься моей вдовой… Один день блаженства стоит целой несчастной жизни». Таким был романтик Гюго, оптимистический автор элегий; но был еще и лишенный наследства виконт, защитник короля и разведенных родителей: «И еще одно. Теперь ты – дочь генерала Гюго. Не делай ничего недостойного тебя. Никому не позволяй обращаться с собой неуважительно. Мама очень тверда в таких вопросах».

Адель с самого начала видела препятствие: если ее жених такой сторонник приличий, как может он уважать девушку, которая, притворяясь будто шьет, пишет страстные послания и обманывает собственных родителей? Еще хуже, по ее представлениям, было то, что она не разбиралась в поэзии, что ее воспитали для того, чтобы служить украшением. Адель боялась, что никогда не заменит вызывающую уважение Софи Гюго. «Ангельское создание» делало попытки спуститься с пьедестала: «Должна сказать, что ты ошибаешься, ставя меня выше других женщин». «У тебя будет жена, милый Виктор, которая ни на что не годна, кроме одного: она любит тебя. Меня это страшно огорчает, но я не виновата – что ж, тем хуже»{211}. «Тем хуже», что того же самого желал сам Виктор.

Принято считать, что Адель была права, называя себя бедной девушкой с весьма буржуазными представлениями. Она сомневалась, можно ли девушкам целовать молодых людей до женитьбы, никогда не понимала, почему Виктор не ложится всю ночь, а пишет, и слышала, что «страсть» – это демон, который разрушает семейную гармонию. Виктор выводил этимологию «страсти» от «страдания»: «И ты в самом деле веришь, что в чувствах толпы есть страдание? <…> Нет, духовная любовь вечна… Друг друга любят наши души, а не тела… Заметь, однако, – продолжал он, имея в виду будущее, – ничто не следует доводить до крайности. Я не утверждаю, будто тело не имеет никакого значения в самом важном из чувств, иначе к чему тогда разница между мужчиной и женщиной и кто может помешать двум мужчинам любить друг друга?»{212}

Оговаривая себя, Адель осмеливалась и робко критиковать взгляды Виктора на брак. Это придает их переписке, которая содержит почти двести писем, некоторую односторонность, как будто за персонажем Джейн Остин ухаживал герой готического романа. Лейтмотивом служила ревность Виктора: чувство, которое, по законам жанра, проявлялось во всех мелочах повседневной жизни, сосредотачивалось на одном предмете, сводило все сомнения и страдания к определенным частям тела и, по мере того, как рос его навык литературного любовника, позволяло вожделеть с более интересной, духовной точки зрения: «Ты не знаешь, моя Адель, как сильно я тебя люблю. Всякий раз, как я вижу, что кто-то приближается к тебе, меня трясет от зависти и раздражения. Мышцы мои сжимаются, грудь вздымается, и требуются все силы и осмотрительность, чтобы сдержаться. Можешь себе представить, как я страдаю, когда вижу, как ты вальсируешь»{213}.

Даже такая небогатая событиями жизнь, как у Адели, давала поводы для ревности. Обезумевший поклонник ревновал задним числом к ее десятилетнему брату Полю, потому что когда-то Адель спала с ним в одной постели; ревновал к ее дяде Жану Батисту, которого он называл «распутником»; ревновал ко всей ее семье, когда они уезжали в отпуск в Жантийи, потому что «твой дом может загореться, а меня не будет рядом, чтобы вынести тебя прежде других на руках»{214}.

Казалось, что самую большую угрозу представляет ее дружба с художницей Жюли Дювидаль де Монферье, ученицей Жерара и будущей женой Абеля. Сначала угроза была из-за «ядовитых составляющих, которые постоянно поднимаются тонкой пеленой над красками… и поражают внутренние и внешние органы». Адель стала рисовать карандашом. Виктора забеспокоило само увлечение невесты: «Достаточно женщине принадлежать обществу лишь в одном отношении, чтобы общество поверило, что оно обладает ею во всех отношениях. Более того, можно ли ожидать, что молодая женщина сохранит непорочность и, следовательно, чистоту нравственных принципов, изучая предметы, которые требует живопись? <…> Уместно ли женщине опускаться до уровня художников, окруженных актрисами и танцовщицами?»{215}

Гюго все время старался хоть издали, хоть мельком увидеть Адель. Латинский квартал невелик. Однажды он заметил, как Адель переходит улицу Сан-Пер, а на следующий вечер поднял щекотливую тему: «Хотелось бы, Адель, чтобы ты меньше боялась запачкать платье, когда идешь по улице… Знаю, что ты просто повинуешься приказу твоей матери – приказу несколько странному, ибо мне кажется, что скромность гораздо драгоценнее платья, хотя многие женщины считают иначе. Не могу передать тебе, любимая, какой пыткой стала для меня мысль, что женщина, которую я почитаю, как самого Бога, стала, сама того не желая и у меня на глазах, объектом нескромных взглядов»{216}.

Старомодному молодому Гюго предстояло стать неистощимым источником интереса для Гюго позднего, в чьих путевых записках можно найти немало подробных описаний того, как крестьянки перешагивают лужи или перелезают через заборы. В «Отверженных» порыв ветра задирает платье на Козетте, и Мариус мельком видит замечательно очерченную ногу: «Он был в ярости и раздражен… решительно не одобрял и ревновал к собственной тени»{217}.

Анализ ревности Гюго – как и других его чувств – кажется чрезмерным, избыточным, если вырвать его из контекста, но в сочетании с героем и сюжетной линией такой анализ представляется на удивление тонким. Союзы вроде «потому что» опускаются; отчасти именно это устранение явных причинных связей объясняет его огромную читательскую аудиторию и его на первый взгляд незаметный юмор: читать его можно на двух уровнях.

Мариус ревнует оттого, что, ухаживая за Козеттой, он разрывается между ненавистью и восхищением перед ее отцом, таким же «луарским разбойником», как и генерал Гюго. Далее его ревность становится в чем-то мазохистской, что свойственно поколению романтиков; он как бы пропускает отцовскую тиранию через себя. В Эжене последнее качество приняло катастрофическую форму разрушения психики. Виктору повезло больше. Отныне он сам будет в ответе за свои «страдания». Но для этого требовалась сообщница, Адель, которую Гюго явно воспринимает как замену своей матери. Повторяющаяся трагедия его жизни очерчена заранее в указаниях будущей невесте; его «я» нуждалось в новых жертвах. Хотя Адель выражала свои мысли по шаблонам своего времени, она все понимала вполне ясно. Ревность Виктора была не признаком мощи и чистоты его страсти, как он утверждал, но признаком ее хрупкости.

Некоторую холодность Гюго, а также его самоуверенность, позволившую ему ухаживать за Аделью вопреки воле матери, можно приписать славе. Даже если бы он не был так уверен в том, кто он такой, ему об этом напомнили бы другие.

Последнее связанное с ним происшествие началось с убийства. 13 февраля 1820 года фанатик-бонапартист заколол кинжалом на ступеньках Оперы герцога Беррийского, сына будущего короля Карла X. В результате «умеренных» отодвинули от власти и возвысили ультрароялистов, которые, естественно, раздували пламя гнева. Отдельный теракт стал поводом для усиления репрессивных мер: введение более строгой цензуры, аресты по подозрению и двойное голосование для некоторых членов электората.

Гюго искренне поддержал ультрароялистов. Его ода «На смерть герцога Беррийского» в марте 1820 года была напечатана на листовках. За ней последовали такие же восторженные оды на рождение и крещение посмертного сына герцога, так называемого «чудесного младенца», которого Гюго провозглашал вторым младенцем Иисусом и окружал всеми мистическими символами, которые когда-то употреблялись применительно к Наполеону: «Тысяча криков, поражающих пылающее облако, поднимаются в воздух от далекого, мерцающего города». Тон оды почти ликующий. Видимо, автор отождествляет себя с принцем, родившимся без отца, и верит, что и он вскоре станет молодым мессией: «Лишенный отцовского глаза, / В муках рожденный, / Утешь долгие страдания / Твоей матери и Франции».

Говорят, что Людовик XVIII плакал, читая оду Гюго, посвященную убийству: «Седовласый монарх, ускорь свой шаг, / Бурбон возвращается в дом своих предков». Королевские слезы вылились в форме подарка в 500 франков, что стало признаком неподдельного одобрения, так как ультрароялисты считались политическими врагами короля.

Сам великий Шатобриан пригласил молодого человека к себе{218}. После нескольких дней тревожного предвкушения Гюго пришел на улицу Сен-Доминик и ужаснулся, обнаружив «гения, а не человека». Он испытал досаду от равнодушия своего кумира и холодного приема госпожи де Шатобриан, которая снизошла до него лишь во время третьего визита; она попросила его купить шоколад в помощь ее «бедным старым священникам» (Гюго купил три фунта шоколада за 15 франков – достаточно, чтобы досыта питаться двадцать дней). Хозяин дома показал себя человеком, а не гением, лишь один раз, когда он при Гюго приказал слуге снять с него одежду и вычистить.

Шатобриан предложил Гюго работать под его началом в посольстве в Берлине, но Гюго отказался: ему хотелось оставаться поближе к Адели и продолжать литературную карьеру{219}. Будущие отношения казались ему отдаленными и символическими: Гюго продолжал восхищаться писателем и роялистом Шатобрианом, но два стихотворения, обращенные к нему, пестрят двусмысленностями. В стихотворении «К г-ну де Шатобриану» он сравнивается с самопожирающим вулканическим астероидом, а затем приглашается «исполнить [свое. – Г. Р.] предназначение». В оде 1820 года «Гений» герой сравнивается с альбатросом, птицей, как сообщает Гюго в ссылке, которая способна продолжать свой «благородный полет» даже во сне{220}.

Слава обеспечила ему и постоянное место в узком кругу поэтов, представлявших парижскую литературную элиту. Почти все эти поэты были на десять лет старше Гюго: Эмиль Дешан, чьи переводы помогли открыть сокровищницу немецкой и английской литературы, и трое членов Тулузской академии: драматург Александр Суме, чей развевающийся тупей придавал ему необходимый «вдохновенный» вид; Жюль де Рессегье, бывший кавалерийский офицер; и Александр Жиро, аристократ с некоторым опытом в делах, который, как вспоминал Гюго, заикался, грыз ногти и «выглядел как помесь дикого кабана и зайца»{221}. (То была эпоха, когда науки физиогномика и френология придавали некоторое изящество грубым описаниям физических примет.) Жиро больше всего известен своей печальной элегией «Маленький савояр». В наши дни ее невозможно читать из-за ее вязкости, но в свое время она считалась довольно смелой. В ней упоминались такие низменные вещи, как деньги, а самая знаменитая строка была поистине революционной: «Грошик спасает мне жизнь».

Подобно многим стихам членов кружка, которые возвращались к рыцарскому веку патронажа и унаследованных состояний, «Маленький савояр» продавался в благотворительных целях: средство, позволившее поэту оставаться «чистым», одновременно привлекая читателей. Верный своим принципам, Гюго отказывался подлизываться к журналистам, чтобы о нем писали хвалебные рецензии, или, подобно многим своим современникам, писать обзоры собственного творчества.

Участники этого «ностальгического авангарда» собирались в салоне Софи Гэ в благородном Сен-Жерменском предместье. Они пили чай, читали свои сентиментальные стихи, обсуждали, где ставить цезуру, а также вопрос, можно ли употреблять слово mouchoir («носовой платок») вместо tissu («ткань»){222}. Подобно новейшим представителям прециозной литературы, они неумеренно восхваляли друг друга. Гюго называли «ангелом Виктором», «надеждой муз Отечества»; Шатобриан дал ему прозвище «возвышенное дитя» (l’enfant sublime), которое сопровождало Гюго до вполне зрелого возраста{223}.

Эта первая рябь на волне французского романтизма легко была принята Французской академией: прозрачные видения молодых поэтов по-прежнему обладали явной классической анатомией. Они манипулировали крошечным набором фраз и образов, как если бы постоянно переставляли украшения в комнате. Члены клуба, которые встречались в тихом предместье, тогда еще почти деревне, служат подтверждением той точке зрения, что европейский романтизм тесно связан с индустриализацией, так как обе революции (в промышленности и искусстве) произошли во Франции почти на полвека позже, чем в Великобритании и Германии.

Несмотря на утонченную среду, заметно, что некоторые черты характера Гюго уже тогда, что называется, «попадали в тему». Хотя от его бурных од, должно быть, звенели чашки на столе, чуткая жесткость его стиха намекает на натянутую дружбу одинокого ребенка, когда этикет и ритуалы подменяют общие воспоминания и общий условный язык. Когда аббат де Ламеннэ, тогда живший в переулке Фельянтинок, уговаривал Гюго примкнуть к его ультраклерикальному направлению, он получил прекрасный пример того, что собой представляет этот «ангелочек», молодой романтик: «У г-на Виктора Гюго чистейшая и безмятежнейшая душа; более чистой и безмятежной я не встречал в парижской клоаке. Он доверчив и искренен. Впервые он встретил меня в доме, где когда-то жил со своей обожаемой матушкой… Он окрылит католическое движение, которое наши писатели-ханжи часто волочат по улицам и даже по сточным канавам»{224}.

По той же причине бывшая столица империи в ранних стихах Гюго – город соборов и памятников: широкие камни, положенные для перехода через болото, в котором отверженные роялистской мифологии вынашивали свои революционные идеи и обожествляли Бонапарта. Иными словами, Гюго воспел средневековый Париж, населенный персонажами, списанными с его отца.

Тон этого кружка также угадывается в письмах к Адели. Он неоднократно упоминает о собственной девственности («меня защищала не нехватка возможностей, но мысль о тебе»); называет любовь союзом двух душ, изгнанных с небес; поэзию – «олицетворением добродетели» («прекрасная душа и тонкий поэтический дар почти всегда неразделимы»). По его словам, его истинное призвание заключается в «жизни мирной, спокойной и незаметной, если такое возможно»{225}.

Совсем скоро появится другой Виктор Гюго. Решающее событие произошло 26 апреля 1820 года. Адель наклонилась, чтобы завязать шнурки, и из-за ее корсажа выпало письмо. Тайна выплыла наружу. Софи Гюго, которой все сообщили, разорвала всякие отношения с семьей Фуше. Несколько месяцев никаких писем не было. Но «возвышенное дитя» нашло новый выход для своей страсти: госпожа Гюго неумышленно помогла революционизировать французский романтизм.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.