1

1

Взамен «Аппингема» родители выбрали школу «Пастон», расположенную в норфолкском рыночном городке Норт-Уолшем. Классическая школа прямого субсидирования (так что экзамен для одиннадцатилеток я сдавал все же не зря) – единственным ее притязанием на славу был давний выпускник школы, «Норфолкский герой», как его именовали в этих местах, Горацио Нельсон.

Из «Аппингема» меня выставили («попросили уйти», так это называлось) в ноябре 1972-го, так что в «Пастоне» я, естественным образом, оказался в начале весеннего триместра 1973-го. Школа, не имевшая привычки допускать в шестой класс пятнадцатилетних отроков, предложила мне заново сдать летом 1974-го все экзамены обычного уровня – только тогда можно будет подумать и об уровне повышенном.

Хорошенькое дело, а? Удар по моей гордыне был нанесен колоссальный – правда, и другой гордыни, в большей степени заслуживавшей хорошего пинка, на свете не существовало, – однако в то время я смотрел на это иначе. Едва услышав новость, я мгновенно, еще не переступив порога «Пастона», возненавидел и запрезирал все, с этой школой связанное.

Думаю, к тому времени родителей начало беспокоить влияние, которое я мог оказать на мою сестру, Джо. Ко времени моего изгнания из «Аппингема» ей исполнилось восемь лет, и она оставалась преданной мне всей душой. Поскольку Джо была девочкой, необходимости отдавать ее в школу с пансионом никто, по странной логике подобных вещей, не видел, а потому она посещала Нориджскую женскую среднюю школу – частное заведение, ученицы которого носили самую эффектную зеленую форму, какую только можно вообразить. А так как я должен был учиться в «Пастоне», где пансиона также не имелось, нам с Джо предстояло, что ни день, вместе завтракать и вместе проводить вечера. Мой автобус ходил из Коустона в Норт-Уолшем, Джо увязла в сложной сети доставки девочек в школу, сплетенной родителями, которые жили в окрестностях Бутона, однако, по существу, мы с ней плыли теперь в одной лодке. Роджер, естественно, остался в «Феркрофте», где стал вскоре домашним Попкой, а затем Попкой школьным и «капитаном» Дома, – с ним я мог видеться только во время каникул.

«Пастон» полностью оправдал все мои предвзятые предчувствия – как то с предвзятыми предчувствиями неизменно и случается. Ни единая мелочь мне в этой школе не нравилась. Я и не помню о ней почти ничего, не считая того, что именно там я пристрастился к курению и научился играть в «пинбол» – не в самой школе, а в городке Норт-Уолшем. Очень скоро я начал прогуливать занятия. Я садился в Коустоне в автобус, сходил с него либо в Эйлшеме, либо в Норт-Уолшеме, отправлялся прямиком в кафе и проводил там день, играя в «пинбол», слушая записи Сюзи Кватро, групп «Слэйд», «Свит» и «Виззард» и куря бесчисленные «Карлтон премиус», «Шестой номер» и «Королевское посольство».

«Пастон» сносил мою наглость примерно полтора триместра и только потом высказал в письме к родителям предположение, что, возможно, мне было бы интереснее учиться в какой-то другой школе.

Мне и хотелось бы написать о «Пастоне» побольше, однако я попросту ничего об этой школе не помню. Временами, направляясь к друзьям, в старинный ткацкий городок Уорстед, я проезжаю через Норт-Уолшем, и школа эта попадается мне на глаза, но рассказать вам что-либо о назначении того или иного ее здания я не могу. Полагаю, в ней имелись актовые залы, спортивные площадки и все прочее, но в целом это заведение оставило в моем сознании всего лишь пустое место. Все мое существо было полностью сосредоточено на Мэтью Осборне, а больше для меня ничего во всем мире не существовало.

Я думал написать ему, но не смог даже приступить к выражению моих мыслей – или, если мне это удавалось, не решался написанное отправить. Поэтому я избрал лучшее из того, что мне оставалось, и начал сочинять стихи.

После того как «Пастон» отверг меня, мои долготерпеливые родители решили, что, я, возможно, нуждаюсь в более взрослой обстановке колледжа для старшеклассников – места, в котором учеников называли студентами, а уроки лекциями, в котором курение не возбранялось, а независимость ума и эксцентричность почитались терпимыми. Ближайшим заведением, готовым принять меня на еженедельный пансион, оказался «Норкит» – «Норфолкский колледж искусств и технологии», находившийся в Кингс-Линне. Помню, как во время нашего визита к его проректору мама поинтересовалась возможностью сдачи вступительных оксбриджских экзаменов. Проректор иронически фыркнул и ответил, что он просмотрел мои документы и, по правде сказать, не думает, что эта возможность заслуживает обсуждения. Никогда не забуду краску возмущения, залившую лицо мамы, – такой близкой к вспышке гнева я не видел ее уже очень давно.

Мне нужно было занять чем-то лето 1973 года – прежде чем начать двухгодичную подготовку к экзаменам повышенного уровня по английскому, французскому и истории искусств. Я подыскал работу в «Коустонской винодельне», маленькой фабричке, производившей на самом деле оборудование для домашнего пивоварения и домашнего же виноделия. Работа состояла в изготовлении картонных коробок, я понаделал этих хреновин целые миллионы. Все остальное время я писал стихи и пытался начать сочинять роман – один, другой, третий. Всегда на одну и ту же тему. На тему большей части «Лжеца» и всей этой книги.

В них неизменно присутствовал я и неизменно присутствовал Мэтью. Если бы я пространно процитировал здесь какое-нибудь из этих сочинений (а я только что провел, роясь в них, семь крайне неприятных часов), я причинил бы тебе, дорогой читатель, очень, очень серьезный ущерб, – да и себе тоже.

Большинство стихотворений носило гневные, напыщенные отроческие названия вроде «Песнь несоответствия и целесообразия» и «Разомкнутый строй: Равнение направо», последнее содержит шутку, которую способен понять лишь тот, кто когда-либо проходил муштру в «Объединенном кадетском корпусе» или служил в армии.

В то же лето я написал следующее:

Самому себе:

Не читать, пока мне не исполнится двадцать пять лет

Я знаю, что ты почувствуешь, когда прочтешь это. Ты смутишься. Ты презрительно усмехнешься и станешь сыпать сарказмами. Что же, скажу тебе так: все, что я чувствую сейчас, все, чем я сейчас являюсь, правдивее и лучше того, чем я когда-либо стану. Когда бы то ни было. Сейчас я – это я, настоящий. Каждый день, который отделит меня от того, кто пишет это, будет предательством и поражением. Думаю, ты, изобразив умудренное отвращение или, в лучшем случае, позабавленную терпимость, сомнешь мое письмо в комок, но в глубине души ты будешь знать, будешь знать, что сминаешь то, чем ты действительно, действительно был. Сейчас я пребываю в возрасте, в котором воистину существую. Отныне моя жизнь будет разворачиваться у меня за спиной. И я говорю тебе сейчас, и ЭТО ПРАВДА – большая, чем все, что я когда-либо напишу, прочувствую или узнаю. ТО, ЧТО Я ЕСТЬ СЕЙЧАС, – ЭТО Я, ТО, ЧЕМ Я СТАНУ, – ЛОЖЬ.

Я могу лишь смутно, очень смутно припомнить, как это писалось. Весь склад моего тогдашнего сознания снова накатывает на меня всякий раз, как я гляжу на эти слова, и накатил с еще большей силой, когда я только что вводил их для вас. Я не стану заходить слишком далеко – не назову это прустовским petite madeleine,[274] одним из данных нам свыше живящих память подарков, поскольку память всегда была здесь, со мной; и все же оно обладает властью воссоздавать ощущение втекающего в желудок горячего свинца, благой боли, бывшей и пугающим демоном, и желанным спутником моего отрочества. Я наткнулся на этот странный отрывок совсем недавно, роясь в моих старых бумагах, записках, стихах и альбомах, и сейчас смотрю на него со странным чувством. Да и что бы почувствовали вы, прочитав такое послание к себе?

Прошлое – заграница, там все делают иначе. «Посредник»,[275] роман, чья знаменитая начальная фраза давно уже стала моей любимицей. Собственно, примерно в то время, когда я написал приведенное выше письмо к себе, в Норфолке снимали (по сценарию Гарольда Пинтера[276]) экранизацию этого романа. Я прочитал книгу и съездил на велосипеде в Мелтон-Констебл – посмотреть, не понадобятся ли там статисты. Разумеется, не понадобились.

Я знал, что прошлое – заграница, и знал также: отсюда логически вытекает, что и будущее окажется заграницей; иными словами, знал, что моя судьба – стать иноземцем, чужим самому себе человеком. К возрасту моему я относился со страстным патриотизмом, с яростной верой в правоту и справедливость отрочества, в чистоту его видения, в неизмеримые глубины и неодолимые вершины его отчаяния и радости. Краски, которые с такой силой сияли и трепетали перед его глазами, были подлинными красками жизни, я знал это. А поскольку я много читал, знал также, что настанет день, когда я увижу мир в иных красках, приму гражданство иной страны, страны взрослых, – и ненавидел за это будущего себя. Мне хотелось остаться в отрочестве, сражаться за его права, и я знал, что стоит мне покинуть его, как меня станут заботить лишь права моего нового возраста, моей взрослости со всей ее фальшью и провалами.

В то время преданность молодости означала обычно преданность идеям, и по преимуществу идеям политическим. Взросление рассматривалось как компромисс и ханжество, поскольку считалось, что оно неизбежно влечет за собой измену идеалам, – ныне это идеалы, связанные с сохранением окружающей среды, тогда, повторяю, они были связаны с политикой. Однако для меня все они не значили ровно ничего. Политика, окружающая среда, «бомба» или нищета третьего мира не занимали меня даже в малой мере. Для меня важно было только одно – Мэтью, Мэтью, Мэтью, – но я подозревал, и совершенно, надо сказать, справедливо, что в один прекрасный день важность его сойдет на нет. Я, правда, не подозревал, что в день куда более далекий и более прекрасный, многие, многие годы спустя, любовь возвратится ко мне и снова окажется самой важной вещью на свете. Множеству соленой воды предстояло протечь под мостом – в данном случае под мостиком моего кривого носа, – прежде чем придет этот день.

Видите ли, в чем дело, я был полон решимости сделать в «Норките» Все Возможное и считал, что это потребует массы фундаментальных изменений моего существа. Я считал, что обязан придавить мои сексуальные наклонности и обратиться в гетеросексуала. Считал, что должен предать забвению все помыслы о Мэтью, убедить себя в том, что они были частью жизненного «этапа», одной из тех «пылких привязанностей школьной поры», которые ты «перерастаешь», и считал, что для этого я обязан смиренно склонить главу и трудиться.

Тогдашние мои сочинения были попытками отторжения, приближения к катарсису, изгнания бесов – назовите их как хотите. Они представляли собой прощание. Я знал или полагал, будто знаю, что вскоре мне предстоит изменить моему прежнему «я» и погрузиться в мир достойного поведения, дотошно исполняемых домашних заданий, исправного посещения занятий и свиданий с девушками. С таким же успехом куст шиповника мог убеждать себя, что назавтра он обратится в опрятную грядку тюльпанов, однако я полагал, что такова моя судьба. И в то же самое время знал, знал с абсолютной точностью, что во мне сидит некое качество и что каким бы грязным, неуправляемым и невыносимым я ни был, это качество правильное. Восприятие природы, глубина эмоций, яркость и напряженность каждого мига – я знал, что с возрастом все они изотрутся, и наперед ненавидел себя за это. Мне хотелось вечно жить все в том же стремительном Китсовом ритме. Возможно, Поуп был прав, полагая, что полузнание штука опасная, поскольку хоть прочитал я и многое, но далеко не все: достаточно для того, чтобы соотнести мой опыт с опытом других, но недостаточно для того, чтобы довериться их опыту. И когда, к примеру, Робин Моэм в его автобиографии «Бегство из тени» писал о своих школьных влюбленностях и страстях, о ненависти к отцу и отношениях со знаменитым дядюшкой, об отчаянных попытках найти место в чужом ему мире, я соотносил все это с собой; однако, когда Моэм, дожив до двадцати, стал более-менее писателем, повоевал танкистом в пустыне, а затем принялся снова вглядываться в «тень», из которой благополучно бежал, я счел его предателем. Ему следовало остаться и сражаться именно там – не просто за Англию, но за республику отрочества. А он вместо этого совершил преступление – повзрослел. Я предвидел, что такое же изменническое будущее ждет и меня, и страшился его и на него гневался.

Единственный мой тогдашний «труд» – слово использовано мной не к месту, – какой я могу показать вам, это несколько строк из эпической поэмы, начатой в то лето, поэмы, в которой я заносчиво решил подделать построение и иронический слог байроновского шедевра – «Дон Жуана», – что подразумевало преодоление сложностей ottava rima,[277] формы строфы, с которой я, как вы сейчас увидите, ничего пристойного сделать не смог. Она вполне годилась для Байрона, но ведь Байрон – это Байрон; ею великолепно владел Оден, однако Оден мастерски владел всеми формами стиха. А я… что ж, я спотыкался на каждом шагу.

«Эпопея без названия» (такое, с сокрушением должен признать, название она у меня получила), которую я только что целиком перечитал (и к великому моему огорчению) впервые со времени ее создания, оказалась куда более автобиографичной, чем мне помнилось. Сцена, коей я вас буду сейчас терзать, – это попытка поэтического изложения того, что проделал со мной рыжеголовый Деруэнт. В поэме я назвал его Ричардом Джонсом и обратил в «капитана» Дома. Подобно Ишервуду в «Кристофере и ему подобных», я именую себя в этом эпосе «Фраем», «Стивеном», а иногда, совсем как Байрон, «нашим героем».

Считайте, что мы уже добрались до строфы пятидесятой с чем-то – у меня было задумано двенадцать Песен в сто строф каждая. Ричард Джонс послал Фрая в свой кабинет – якобы в наказание за то, что Фрай слишком долго провалялся в постели. Фрай, одетый в ночную пижаму и халат, стоит у двери кабинета, надеясь, что порка, которая его ожидает, будет не слишком жестокой. Приношу вам извинения за позерство и бессмысленные цитаты из всего на свете, от «Антония и Клеопатры» до «На погребение английского генерала сэра Джона Мура».[278] Натужная многослоговость окончаний некоторых строк есть дань Байрону с его куда более успешным комическим использованием гудибрасовой строфы.[279] Мне было пятнадцать лет, только это меня и извиняет.

Под дверью кабинета Стивен встал,

Молясь, чтоб зад его остался невредим

Под плеткой Джонса лютого.

Он ждал, Томясь, и в страхе мял свой нежный тыл.

Пинал обшивку и побелку изучал,

Притопывал ногой, глазел, уныл,

Как муравьи грызут паркетный лак,

И клял Всевышнего, создавшего табак.

Устав, подумал он: «Забыли обо мне».

Помстилось: «Джонс заснул». Но в тот же миг

Набойки лязгнули по камню. Нет!

Он замер. Стыла в жилах кровь, и крик

Из сердца рвался долгий. Как в страшном сне.

Спокойней. Бедный Фрай главой поник.

И ритм один лишь слух его терзал —

То пятистопным ямбом Джонс шагал.

С размаху капитан наш дверь толкнул.

Дивится Фрай: трофеев – о-го-го!

Ракетки, ружья – в пору на войну,

Искусству дань: нечитаные Бёлль, Фуко

Стоят для шику. И все же – ну и ну,

По стенам фотки в стиле ар-деко…

Но над окном – глаза куда бы деть! —

Змеею вьется кожаная плеть.

Однако Ричард Джонс вовсе и не думает наказывать нашего героя. Он просит его успокоиться. Им предстоит лишь разговор – братский разговор.

«Ты кофе пьешь? Тогда и торт возьми!

Вот так, расслабься!.. Стивен, – я могу

Тебя так называть? – я не палач, плетьми

Не балуюсь. Но гнобить мелюзгу

Не позволяю. Ты только намекни —

И я гонителей твоих согну в дугу.

К отбою опоздал вчера? Плевать!

Сегодня как захочешь ляжешь спать».

Что за глаза у Джонса – моря синь!

Не Гитлер-монстр глядит на Фрая – брат.

Все опасенья прочь, и страх из сердца вынь!

Бывало, этот васильковый взгляд

Пугал героя нашего. А ныне

Смотреть на Джонса Стивен только рад.

Милейший, чистый, добрый человек,

Какого, право, не сыскать вовек.

Далее рассказывается о неловко расплесканном кофе – подразумевается, что оба персонажа сидят в одном кресле. Ричард дает Стивену сигарету, тот закашливается, снова расплескивает кофе, голова у него идет кругом…

Они уселись в кресло, как на трон

(Видавший виды). Ричард приумолк,

Разглядывая Фрая. А у героя звон

В ушах, туман в глазах. И невдомек

Ему, что Ричард Джонс ошеломлен

Картиной дивной: волосы, как шелк,

Пижамы блеск атласный… что под ней?

То Фраю по фигу, но Ричард поумней.

«Какие волосы, – наш капитан пропел. —

Погладить можно?» «Почему бы нет?» —

Подумал Стивен и кивнул. Предел

Мечтаний. Но пролепетал юнец:

«Ведь вы же не…» – запнулся, покраснел.

Завидно прям был капитан в ответ:

Он мигом оседлал героя в кресле

И заглянул в лицо своей невесте.

Я избавлю вас от утомительного знакомства с дальнейшим – происходит то, что мы можем назвать Актом Плотского Насилия, безжалостно совершаемым Джонсом над Фраем и наносящим последнему серьезную травму.

Он одевался, голову склонив.

Из Джонсова урока вынес юный Фрай

Сомненья семя: братство в школе – миф!

Выходит, сволочь Джонс и подлый враль.

Надежду было в сердце заронив,

Улыбчиво поверг его в печаль.

Чума на Джонса, страсть и похоть разом.

А жизнь – дерьмо и последы экстаза.

Отвел глаза и Джонс. То был сигнал:

«Вали». Прочь Фрай помчался, в угол свой.

С разбегу на матрас, ударившись, упал

Лицом в подушку и затих. «Со мной

Он поступил, как с бабой. Это братство, да?» —

С обидой, болью думал наш герой.

И так лежал он до глубокой темноты,

Лишенный сна, покоя, чистоты.[280]

Приходится повиниться: выдержки эти меня расстраивают (литературный стыд побоку), ибо они, похоже, указывают, что смерть, которую мое целомудрие претерпело от руки Деруэнта (от руки? – не самый точный выбор слова), потрясла меня сильнее, чем я полагал. А с другой стороны, читая дальше, я начал подумывать, что, быть может, драматическая и поэтическая вольность, допущенная мной в этом эпизоде, заложила основу для более нежных, лирических сцен, возникших, когда в поэме появился Мэтью. Интонация и форма «Дон Жуана», пусть толком не реализованные и топорно переданные, были, вероятно, правильным выбором, поскольку Байрон очень часто снижает эмоциональный и лирический накал, прибегая к смешной напыщенности, многосложной рифмовке, иронически перемежая грандиозное и банальное. А так как Мэтью был моим живым, в буквальном смысле слова, идеалом, этот комический стиль предохранял меня от обильных жалоб на мою горькую участь, от идеализации того, что уже было идеальным, от «олиричивания» лирического и поэтизации поэтичного: он сообщил мне некоторую объективность. И вот что странно – наверное, мне следует стыдиться этого признания, – я вовсе не уверен, что смог бы сейчас написать что-либо похожее на эти стихи, сколь бы дурны они ни были. Да я и пытаться, конечно, не стану, такая попытка надорвала бы гланды моей стыдливости. То есть со мной произошло именно то, чего так страшилось и что предсказывало для меня мое пятнадцатилетнее «я».

При всех недостатках этой поэмы, ныне она служит мне напоминанием о том, в какой полноте мое сознание, душа да и все мое существо продолжали принадлежать «Аппингему» – и не только в лето, последовавшее за изгнанием из «Феркрофта», а затем и из школы «Пастон», но и после. Ибо я не один еще год перепечатывал и правил ее (заменяя повсюду Стивена на Дэвида), я продолжал работать над ней до моих восемнадцати лет.

Единственной моей связью с «Аппингемом» был Джо Вуд, оказавшийся очень занятным корреспондентом. Ближе к концу нашей переписки я все-таки проболтался ему о моей страсти к Мэтью. Думаю, я просто изнывал от желания показать кому-нибудь кусочек уворованной мной групповой фотографии спортивной команды – вырезанный из нее овал с лицом Мэтью, который я носил в бумажнике, как школьницы носят засушенные в книге цветы. Джо отозвался сочувственным покряхтыванием. К мальчикам его никогда не тянуло, однако он был добр и достаточно проницателен, чтобы различить за моим развязным, самовлюбленным пустословием искреннюю страсть. Возвращение Джо в «Аппингем» прошло гладко, он неуклонно приближался к экзаменам повышенного уровня и Кембриджу, продолжая, по обыкновению, читать, читать и читать. Временами он вставлял в рассказ о какой-нибудь новости имя Мэтью, аккуратно и без нажима. Интересно, знал ли он, что стоило мне просто увидеть это имя на бумаге, как сердце подскакивало у меня в груди.

Первый год учебы в «Норките» я прожил в доме пожилой супружеской четы, носившей фамилию (вам придется поверить мне на слово) Крут, что, если вы не в курсе, означает «шкварки». Мистер и миссис Крут раз в год «пускали» к себе студентов. В доме имелась спальня с двумя кроватями. Я делил ее с подростком по имени Йен, он был родом из Келлинга, что неподалеку от Хоулта, и питал страсть к мотоциклам. Едва я начинал погружаться в сон, как он будил меня восторженным воплем: «Кава 750!» – и сквозь ночь до меня доносился шум далекого двигателя.

Миссис Крут питала сразу три страсти: к струнному оркестру Мантовани,[281] к своей чи-хуа-хуа Пепе и к телепередачам про природу. Каждый вечер, когда по радио выступал оркестр Мантовани (в то время ему были отведены на Би-би-си 2 определенные часы), она торжественно сообщала, что любой его оркестрант вполне мог бы стать самостоятельно концертирующим солистом, и я произносил: «Здорово!» – и толкал локтем Йена, который подтверждал: «С ума сойти!» – к большому удовольствию миссис Крут. Когда же наступал черед программы из жизни животных, мы затаив дыхание ждали мгновения, в которое миссис Крут, увидев жука-навозника, катящего шарик вверх по склону навозной кочки, или лемура, кормящего своих деток, или приманивающую мух орхидею, повернется к нам и скажет: «Разве природа все же не прекрасна, а?» Мы усердно кивали, а она добавляла: «Нет, ну все же прекрасна, а?»

Этого ее «все же» я никогда не понимал. Не поддавалось оно грамматическому разбору. Полагаю, оно исполняло роль того, что у немцев называется «словом-переключателем». Оно что-то делало с предложением, однако сказать, что именно, было трудно. Я знаю только, что миссис Крут так же не могла сказать «Разве природа не прекрасна?», не вставив в эту фразу «все же», как Тони Блэр – да благословят его небеса – не может ответить на вопрос журналиста, не сказав для начала: «Вот посмотрите».

У мистера Крута страстей было две: ярко-красный «робин рилайэнт»[282] и команда Кингс-Линна по спидвею. Последняя страсть позволяла ему и Йену пространно беседовать о мотоциклах, пока я издавал одобрительные шумы по поводу стряпни миссис Крут – почти несъедобной.

Что касается самого «Норкита», он занимал – и с немалым успехом – положение среднее между школой и университетом. Здесь хорошо преподавались английская и французская литература и история искусств, однако помимо курсов повышенного уровня предлагалось и большое число других, сопровождавшихся практическими занятиями, – на них учились техники, обслуживающий персонал ресторанов и гостиниц и так далее, – а также курсов «повышения квалификации». Здешние «студенты» происходили из самых разных слоев общества – со столь разномастной компанией мне до той поры сталкиваться еще не случалось. Никаких затруднений, касающихся различий в происхождении, я не испытывал, все принимали меня как своего, без вывернутого наизнанку снобизма, которого я поначалу побаивался.

Стоит отметить, что в «Норките» обучалось и множество девушек. С двумя из них – с Джудит и Джиллиан – я очень быстро подружился. Джудит обожала Гилберта О’Салливана[283] и хотела стать писательницей: она уже придумала себе героиню в духе Даниэлы Стил и Джеки Коллинз[284] – женщину по имени Кастелла, и зачитывала нам выдержки из того, что в то время сочиняла. Втроем мы купили в складчину сингл Терри Джекса[285]«Времена под солнцем», сильно нас тронувший. Думаю, Джудит подозревала о моей сексуальной ориентации, она была приятнейшей девушкой с густыми рыжими волосами – девушкой из тех, что становятся естественными наперсницами мужчин-геев. А вот Джиллиан стала на недолгое время моей подружкой, были у нас с ней диско-мгновения, носотерства и обжиманства, которые, впрочем, ни к чему не привели.

В Кингс-Линне я попал в орбиту совершенно удивительного сообщества интеллектуалов, регулярно встречавшихся в баре небольшого отеля и живо обсуждавших сочинения Фредерика Рольфе – печально известного барона Корво. Пропуском для меня стало уже то, что я о нем слышал. Эти мужчины и женщины, возглавляемые очкариком по имени Крис и чарующе полуфранцузским бароном по имени Пол, устраивали регулярные «Вечеринки парадоксов». Пропуском на них служили не тайное слово или бутылка вина, но произносимые при входе полностью оригинальные парадоксы. Пол, отец которого был почетным консулом Франции (Кингс-Линн как-никак город портовый), великолепно играл на пианино – особой его специальностью были такие outr? композиторы, как Алькан и Сорабджи,[286] однако ему случалось услаждать меня и песнями Вольфа и Шуберта. Подобно Корво, он собирался стать католическим священником. И подобно Корво же, стать таковым не сумел, однако горечи и негодования по этому поводу не испытывал, а со временем обратился в священника англиканского, что было ему, несмотря на происхождение, больше к лицу. Он умер до неприятного многие годы назад в своем лондонском приходе. Эта компания издавала периодический журнал, называвшийся «Неусопех-пресс» (именно так), в который я поставлял кроссворды. Большая часть содержимого «Неусопех-пресс» сочинялась с использованием «новой модели алфавита» – что это такое, объяснять слишком долго, выглядело же оно почти всегда примерно так: «phaij phajboo ajbo jjjbo», отчего даже посвященным чтение журнала давалось ценой немалых усилий. Остальное пространство заполнялось корвинистикой (материалами, посвященными трудам Корво). Впоследствии, спустя уже долгое время после того, как я уехал оттуда, журнал в принявшей странный оборот борьбе за свободомыслие впал в неистово полемический, желчный, озлобленный антисемитизм: любое название есть заложник фортуны, само себя осуществляющее пророчество. В ранние же свои дни он был беззаботным, порою забавным и неизменно стеснительно-интеллектуальным. В городах, подобных Кингс-Линну, такие настроения встречаются редко, и именно среди этих людей я обрел на время лучшего друга, а вернее, первую мою и единственную настоящую подругу, которую назову здесь, чтобы не вгонять никого в краску, Кэтлин Уотерс.

Мы с Кэтлин посещали практически одни и те же лекции, а жила она очень удобно – дом ее родителей стоял через дорогу от колледжа. Мы проводили в этом доме массу времени, слушая пластинки и разговаривая. К тому времени у нее начался особый период жизни: она курила сигареты «Собрание», красила ногти зеленым или черным лаком, носила шелковые платья причудливой раскраски и исповедовала взгляды, в которых группа «Блумсбери»[287] странно смешивалась с прерафаэлитами, – взгляды, характерные для определенного рода девушек, обладающих артистическим темпераментом, но не знающих, к чему его приложить. На мое шестнадцатилетие Кэтлин подарила мне прекрасное 1945 года зеленое с золотом издание «Замыслов» Оскара Уайльда, которое я храню по сей день, и отличнейшим образом переспала со мной, о чем я, опять-таки по сей день, храню приятные воспоминания.

Мы сидели в ее комнате, слушая «Американский пирог» Дона Маклина, дивясь поэзии Винсента[288] и тому, как много она нам говорит, и Кэтлин вдруг сказала – как странно, что мы до сих пор ни разу не перепихнулись. Я уже успел признаться ей в том, что я, скорее всего, гомосексуалист, однако она в этом никакой помехи не усматривала.

Опыт получился более чем удовлетворительный. В нем не было ничего от того, что я навоображал, увидев в «Любителях музыки» Кена Рассела[289] до ужаса женоненавистническую сцену, из которой вроде бы следовало, что раз Чайковского влекли мужчины, его должно было рвать при одном прикосновении женщины. После испытанного мною с Кэтлин я уже не мог отрицать того, что особенности устройства влагалища, в отношении текстуры его и смыкающейся упругости, представляются словно нарочно придуманными для выполнения соответствующей задачи, – на самом деле, идеально пригодными для ее выполнения. Мы с Кэтлин остались друзьями и повторили это дело еще пару раз, в поле и в машине. Душа у меня к нему по-прежнему не лежала, однако чресла испытывали немалую благодарность за экскурсию и разминку.

В лето, последовавшее за моим первым годом в Линне, я заработал – барменом в отеле «Замок» (мне было всего шестнадцать, но какого черта, в те дни это никого не волновало) – достаточно денег, чтобы купить мопед «рейли-ультраматик», на котором и проезжал теперь еженедельно тридцать с чем-то миль, отделяющих Бутон от Кингс-Линна. На втором году учебы я распростился с Крутами, Пепе и Мантовани, переселившись в общежитие колледжа. Здесь у меня появилось двое близких друзей, Филип Саттон и Дэйл Мартин, занятные, обаятельные, веселые и изобретательные ребята. Должен признаться, что Дэйл Мартин стал едва ли не первой моей изменой Мэтью, ибо показался мне на редкость привлекательным. Он походил на семнадцатилетнего Брэда Питта – обличье, чего никто отрицать не станет, более чем приемлемое и импозантное. Любовь к Мэтью все еще жгла мое сердце, но уж больно приятно было смотреть на Дэйла. Он жил на самом верхнем этаже общежития и был обладателем кухоньки, в которой Фил с Дэйлом многие недели терпеливо обучали меня искусству варки яиц и разогревания консервированной фасоли – каковое и сейчас вызывает у моих друзей болезненную зависть и преклонение.

И Фил, и Дэйл были норфолкцами до мозга костей, однако и они простили мне мое происхождение и приняли меня как своего. Наше представление о воистину добром препровождении времени выглядело так: сидеть час за часом в тыльном зале «Мешка с шерстью», паба, стоявшего бок о бок с колледжем, и играть на деньги в старинную разновидность трехкарточного покера. Суммы за этим столом спускались небольшие, но достаточные, чтобы проигрывавший впадал в расстройство. Спиртное меня тогда нисколько не интересовало, так что обычно я пил пинтами «горький лимон» с апельсиновым соком, – по-моему, это называлось «Сент-Клементсом». Я обнаружил, что мне страшно нравится общество полностью гетеросексуальных мужчин, чьи разговоры бесконечно вертелись вокруг спорта, анекдотов, поп-музыки и карт. Откровенно разговаривать о женщинах у них было не принято, не из стыдливости, но, я думаю, по причине той грациозной благовоспитанности, что строжайше лелеется образованными классами общества, включившими в состав многочисленных правил колледжа касаемо наложения штрафов и административных взысканий следующее: «Никогда не трепать имя женщины». На Рождество Фил и Дэйл подыскали для меня работу официанта в кроумерском «Отель де Пари». За неделю я заработал сто фунтов – и видит Бог, я их действительно заработал. Думаю, я прошагал между кухней и рестораном миль двести, сервируя столы от времени завтрака до часов позднего, совсем позднего ужина. Деньги я потратил на марихуану, сигареты и все те же (стыдно признаться) сладости.

На второй мой норкитский год меня избрали в комитет «Студенческого союза». Пару дней назад я наткнулся на следующее сообщение, когда-то с гордостью вырезанное мной из «Линн Ньюс энд Адвертайзер»:

«Изгоняющий дьявола» в Западном Норфолке запрещен не будет

В среду члены сформированного Окружным советом Западного Норфолка комитета по охране общественного здоровья впервые воспользовались имеющимся у них правом цензуры кинофильмов.

Они просмотрели породивший множество споров фильм «Изгоняющий дьявола» и разрешили его показ.

Закрытый просмотр членами комитета этого двухчасового фильма происходил в кинотеатре «Мажестик», Кингс-Линн, – комитету предстояло решить, принимает ли он свидетельство, выданное фильму Британским бюро киноцензоров.

Жалобы

На состоявшемся после просмотра совещании члены комитета согласились с тем, что фильм, имеющий свидетельство «Х», может быть показан в Западном Норфолке.

Право запрещать показ фильмов в лицензированных кинотеатрах комитет получил в апреле. «Изгоняющий дьявола» стал первым фильмом, который комитет посмотрел после того, как на фильм поступили три жалобы.

В просмотре участвовали также три кооптированных члена комитета – викарий церкви Св. Маргарет каноник Деннис Ратт, консультант-психиатр Линнской больницы доктор медицины Д. О’Брайен и представитель «Студенческого союза» Стивен Фрай.

Каноник Ратт сказал, что не видит причин для запрета фильма на этических основаниях.

Доктор О’Брайен сказал следующее: «Этот фильм может внушить тревогу людям впечатлительным, однако людей впечатлительных оградить от чего бы то ни было вообще невозможно. Некоторое количество чувствительных девушек будет падать в обморок, и их придется выносить из зала, однако это их не убьет. Предположительно, им даже нравится трепетать от страха, я в этом серьезной угрозы не вижу».

Мистер Фрай сказал: «Фильм не только не внушил мне беспокойства, он заставил меня еще выше ценить добро, я не стал бы даже рассматривать вопрос о его запрете».

Впрочем, председатель комитета мистер Г. К. Роуз, в голосовании не участвовавший, с этими высказываниями не согласился: «Я считаю, что фильм оскорбителен для хорошего вкуса множества людей, меня он привел в ужас, ясно, однако, что я оказался в меньшинстве».

Критерии

«Если мы одобрим такой фильм, то я вообще не понимаю, зачем нужна цензура. Раз людям нравится, когда им щекочут нервы, пусть смотрят что хотят, а там увидим, правы мы или нет», – сказал мистер Роуз.

Каноник Ратт добавил: «То, чем мы здесь занимаемся, лишь создает фильму ненужную рекламу».

В основу принятого комитетом решения легли ответы на следующие вопросы: является ли фильм непристойным, оскорбляет ли он хороший вкус и приличия и способен ли он породить преступления и беспорядки?

Поскольку фильм получил свидетельство «Х», увидеть его смогут лишь взрослые.

Я все еще оставался лицемерным маленьким хлыщом. Когда меня кооптировали в этот комитет, мне только-только исполнилось семнадцать. Почему там решили, что семнадцатилетний юнец может быть хорошим судьей фильма, который по закону разрешено смотреть только взрослым, я и представить себе не могу. В «Студенческом союзе» я отвечал за показ фильмов. Видеокассет тогда еще не было, поэтому я заказывал в «Рэнке» бобины кинопленки и организовывал кинопросмотры в актовом зале колледжа. Полагаю, по этой причине я и представлял студентов в Великих Дебатах об «Изгоняющем дьявола». Я хорошо помню тот просмотр. Фильм я уже успел дважды увидеть в Лондоне, так что сюрпризов для меня он не содержал. Зато смотреть на выражение, украсившее лицо советника Г. К. Роуза, когда одержимая девушка, которую играла Линда Блэр, проворчала священнику голосом пересохшей автоматической кофеварки: «Твоя мать сосет сейчас члены в аду, Каррас», было одно удовольствие. Бедный старый забулдыга, его руки еще тряслись, когда после просмотра фильма он в зале заседаний комитета опускал в свою чашку кофе зернышки имбиря. Остается только догадываться, какое впечатление произвели бы на него «Автокатастрофа» и «Бешеные псы»…

В ту кингс-линнскую пору я пристрастился одеваться по последней моде – в костюмы с очень широкими брюками, вдохновленные ролью Роберта Редфорда в «Великом Гэтсби», который только что вышел на экраны. Я носил жесткие пристежные воротнички, шелковые галстуки, начищенные до блеска туфли и, временами, известного рода шляпу. Думаю, я походил на помесь Джеймса Каана из «Крестного отца» и гомосексуального любителя crиme de menthe[290] из Челси, которого кто-то опрометчиво снабдил немалой рентой.

Театром в «Норките» ведал одаренный энтузиаст по имени Роберт Ролс. Он дал мне роль Лизандра в «Сне в летнюю ночь» и Креонта в сдвоенном представлении софокловских «Эдипа» и «Антигоны». В каком-то уголке моего сознания еще таилась вера в то, что я стану актером. Мама все старалась уверить меня, что на самом деле я хочу стать барристером, – это, внушала мне она, во многом почти одно и то же, – и я обдумывал ее идею. Однако в самой глубине души я знал, что для меня значение имеет только актерство, – да и мама, полагаю, тоже это знала. Литературные мои опусы я считал бесконечно более важными, однако слишком интимными, чтобы показать их кому-то или напечатать. Я полагал, что актерство есть просто выставление себя напоказ, а писательство – это укромный личный бассейн, в котором можно смывать все свои грехи.

Странно, что хоть я и провел в «Норките» два полных учебных года, воспоминания мои о нем куда более расплывчаты, чем об «Аппингеме», в котором я пробыл лишь на месяц примерно дольше.

Ко второму году в Кингс-Линне я совершенно пал духом. Мне исполнилось семнадцать, я уже больше не был самым младшим в классе, не был замысловатым, но забавным проказником, не был стеснительным, но чарующим проходимцем, никто больше не оправдывал мои недостатки отроческими годами. В семнадцать ты уже, считай, взрослый человек.

Все и вся, что я ценил, взрослело и отдалялось от меня. Джо Вуд собирался в Кембридж, Мэтью отправлялся туда же на следующий год. Ричард Фосетт намеревался поступить в Сент-Андрус,[291] брат надумал пройти в армии курс офицерской подготовки. Я же был неудачником и понимал это.

Какая-то ссора с отцом, происшедшая во время каникул – между пятым и шестым, последним, классом «Норкита», – привела меня к попытке самоубийства. Повода ссоры я не помню, однако после нее я решил, что с меня хватит – конец всему. У меня не было никаких причин вылезать поутру из постели, совершенно никаких. А кроме того, я с наслаждением, с исключительным, до дрожи, упоением рисовал себе сокрушения, которые одолеют отца, когда тело мое обнаружат и он и все остальные поймут: это его вина.

Я набрал побольше таблеток и пилюль, в основном парацетамола, но также и интала. Инталом назывался капсулированный порошок, который полагалось втягивать легкими, чтобы предотвратить приступ астмы. Я решил, что их разрушительная смесь, если добавить к ней немного аспирина и кодеина, сделает все как надо. Не помню, оставил ли я записку, но, зная себя, думаю, что оставил наверняка – записку, полную ненависти, упреков и лицемерного страдания.

Если я и был в жизни законченной сволочью, никого не любящей и никем не любимой, то именно тогда. На меня было жутко смотреть, меня было жутко слушать и даже знаться со мной. Я не мылся, ни к кому не питал интереса, я вечно препирался с двумя людьми, которые готовы были с наибольшей безоговорочностью открыто проявлять любовь ко мне, – с мамой и сестрой, я давил в них любые всплески воодушевления моим цинизмом, надменностью, гордыней; я был оскорбительно груб с братом, да и со всеми, кто меня окружал. Я был первейшей на свете дрянью, исполненной ненависти к себе и к миру.

Я тосковал по Мэтью, желал его и знал: его больше нет. Буквальным образом нет, и это взгромоздило Пелион на Оссу, стало безумием из безумий, которое тоже толкнуло меня за самый край. Мой Мэтью исчез, нет больше Маттео.

Я увидел в спальне Роджера школьный журнал с его фотографиями. Мэтью среди членов крикетной команды, среди членов хоккейной, Мэтью, играющий на школьной сцене. Три улики, неотвратимо доказавшие, что его нет. Черты его погрубели, он подрос, раздался вширь. Теперь он спускался с вершины, к которой чудотворно восходил, когда я еще знал его. Может быть, тот вечер на поле за «Миддлом», когда он в белой крикетной форме катался по траве, задыхаясь и отчаянно мастурбируя вместе со мной, и был вершиной. Для нас обоих.

И ныне единственный по-настоящему существующий Мэтью существовал лишь в моем сознании. А это оставляло меня ни с чем – лишь с открытой раной горечи, разочарования, ненависти и глубоким-глубоким отвращением к себе и к миру.

Поэтому на тот geste fou[292] меня могла толкнуть любая, затеянная по любому поводу ссора с отцом. Все, что угодно, – от нежелания накачивать воду, когда пришла моя очередь заняться этим, до напыщенного разговора о моей «позиции».

Я помню, как сидел на краешке кровати, давясь сухим плачем и ярясь, ярясь, ярясь на совершенное безразличие природы и мира к смерти любви, надежды и красоты, собирая таблетки и капсулы и пытаясь понять, почему, почему мне, знающему, что я могу предложить столь многое, так много любви, излить в этот мир столько любви и энергии, никто любви не предлагает, не дает ее, не позволяет напитаться энергией, посредством которой я смог бы, я знал это, преобразовать себя и все, что меня окружает.

«Если б они только знали! – мысленно вскрикивал я. – Если бы знали, что у меня внутри. Как много я могу отдать, как много сказать, сколько во мне всего скрыто. Если б они только знали

Я раз за разом прикасался к моей груди и слышал за ее астматическим подрагиванием, как работает машина сердца, легких и кровотока, и поражался тому, что ощущалось мной как безмерность силы, которой я обладаю. Не магической, не всей этой подростковой телекинетической чуши в духе «Кэрри»,[293] но силы подлинной. Для человека довольно уже и той силы, которая позволяет просто идти дальше, терпеть, но я-то ощущал в себе еще и силу творить, создавать новое, восхищать, поражать и преобразовывать. И тем не менее я оставался никому не нужным, отвергнутым, никто обо мне не думал. Мама, да, она в меня верила, но ведь каждая мать верит в своего ребенка. А больше в меня не верил никто.

И разумеется, главным образом, – о, как хорошо я теперь это вижу – я сам. Главным образом, я не верил в себя. Да я и в привидений-то верил сильнее, чем в себя самого, а уж поверьте мне на слово, в привидений я не верил отродясь, я человек слишком одухотворенный, эмоциональный и страстный, чтобы верить во что-либо сверхъестественное.

У меня был друг. Один. Местный приходский священник, выглядел он, хоть это и странно, точь-в-точь как Каррас из «Изгоняющего дьявола», однако собственная его жизнь была до того эмоционально сложна, а его борьба с верой, семьей и своей индивидуальностью требовала таких усилий, что, глядя на него, только и оставалось вспомнить: «врачу! исцелися сам». Он сделал доброе дело, попросив меня позаниматься математикой с его дочерьми, – ход и психологически тонкий, и очень трогательный. Он знал, что математика дается мне с трудом, и понимал также, что во мне сидит учитель, неистово рвущийся наружу. Он почти склонил меня к вере (не совершая, разумеется, прямых попыток – евангелистом он не был), и я нанес тихий визит епископу Линнскому, представлявшему в Норфолке Бога и таинственную организацию, именуемую «Эй-Си-Эм», – церковный инструмент профессионального тестирования, утверждавший либо отвергавший прошения тех, кто стремился получить духовный сан. Мы немного поговорили, я и епископ Обри Эйткен, и он бухающим голосом высказал мнение, что мне надлежит подождать, пока благодать Божия не станет для меня более явственной. Бухал он потому, что лишился гортани и разговаривал с помощью коробочки – вроде той, которую пришлось под конец жизни носить Джеку Хокинсу.[294] Церемония «включения епископа», производившаяся, когда Эйткену приходилось произносить проповедь, составляла привычное добавление к епархиальным церковным службам.

Конечно, епископ был прав, никаким священническим призванием я не обладал, только тщеславием Генри Кроуфорда из «Мэнсфилд-парка», тщеславием, вследствие которого полагал, будто проповедник из меня получится лучший, более стильный, чем из нудных, не умевших связно говорить пасторов, которые начали тогда умножаться по всей Англии. Я сознавал, что поверить в Бога не смогу, поскольку по взглядам моим был прежде всего эллинистом. Сказано не без пышности, а говоря с откровенностью более дерзкой, я был абсолютно уверен, что если бы Бог существовал, его капризность, злобность, деспотизм и полное отсутствие вкуса отвратили бы меня от него. Было время, когда в его команду входили люди, подобные Баху, Моцарту, Микеланджело, Леонардо, Рафаэлю, Лоду, Донну, Герберту, Свифту и Рену;[295] ныне у него остались лишь кошмарные, слюнявые лизоблюды без стиля, остроумия, возвышенности и способности к членораздельной речи. Величия в среднем англиканском священнике мною усматривалось не больше, чем в кардигане, купленном в универсальном магазине. Разумеется, тогда я не понимал, что, взглянув под правильным углом, можно и в таком кардигане усмотреть не меньше величия, чем в соборе Св. Петра, Риме, Большом Каньоне и самой Вселенной, но я ведь ни на что под правильным углом и не глядел. Когда на глаза мне впервые попался Мэтью, я увидел во всем красоту. Теперь же видел только уродство и распад. Красота осталась в прошлом.

Снова и снова писал я в стихах, в моих заметках и просто на клочках бумаги:

Вся моя жизнь блистательно раскинулась позади.

И ладно если бы я записал эту тошнотворную фразу один раз, но я-то вывел ее раз пятьдесят. Да еще и верил в нее. По словам из «Грязного Гарри», я пал ниже китового дерьма. Опустился на дно и не питал надежды подняться. Что подумал бы, увидев меня сейчас, Ронни Раттер? В своих школьных отчетах он был великодушен, и все же, какими бы ни были мои аппингемские горести, в слове «избыток», которое он использовал, описывая мою персону, присутствовало зерно истины. Ныне же эта избыточность покинула меня на веки веков, и вернуть ее мне уже никогда не удастся.

Что и возвращает нас к груде таблеток, пилюль и стакану воды. В последний раз с силой и злостью выбранив весь мир, обратившийся в гниющего крота, в безжалостный круг бессмыслицы, в изнурительное повторение и распад, я проглотил всю груду, выключил свет и заснул.