Тюремная жизнь

Тюремная жизнь

Хуже всего было полное безмолвие вокруг, невозможность перекинуться словечком с кем бы то ни было. Мёртвая тишина нарушалась только скрипом сапог часового, подкрадывающегося к «иуде»[15], да звоном часов на колокольне. Я понимаю, что нервного человека этот звон может доводить до отчаяния. Каждые четверть часа колокола звонят «господи помилуй», раз, два, три, четыре раза. Каждый час после медленного перезвона колокол начинает мерно отбивать часы, а затем начинается перезвон «Коль славен наш господь в Сионе»; зимою, при резких переменах температуры, все колокола отчаянно фальшивят, и эта какофония[16], точно похоронный перезвон в монастыре, длится добрых пять–шесть минут. А в двенадцать, после всего этого, часы отзванивают ещё более фальшиво «Боже, царя храни». Днём всё это хоть немного заглушается городским шумом, но ночью весь этот звон как будто тут, где–то вблизи, и, слушая бой колоколов каждые четверть часа, невольно думаешь о том, как прозябание узника идёт бесплодно вдали от всех, вдали от жизни. «Ещё час, ещё четверть часа твоего бесплодного прозябания прошли», — напоминают колокола, и никто не знает, даже сам, кто тебя здесь держит, сколько ещё пройдёт таких бесплодных часов, дней, годов… много годов, может быть, раньше, чем вспомнят тебя выпустить, или болезнь и смерть откроют тебе двери тюрьмы…

Мёртвая тишина кругом…

Напрасно пробовал я стучать в подоконницу направо — нет ответа, налево — нет ответа. Напрасно стучал я полною силою разутой пятки в пол в надежде услыхать хоть какой–нибудь, хоть издалека, неясный ответный гул — его не было ни в первый месяц, ни во второй, ни в первый год, ни в половине второго.

Меня перевели в нижний этаж, покуда верхний чистили или переделывали. Ещё меньше света проникало там в каземат, и неба вовсе не было видно; только грязная серая стена из дикого камня стояла перед глазами, и даже голуби не прилетали к окну. Ещё темнее было мне чертить свои карты, и только мои крепкие близорукие глаза могли выдерживать мелкую работу на маленьких картах, которые я готовил для своего отчёта.

Но и там, внизу, ниоткуда не мог я добиться хотя бы глухого стука в ответ на мой стук.

Каждый день, если дождь не лил или пурга не мела, меня выводили гулять. Часов около одиннадцати являлся унтер в мягких войлочных галошах сверх сапог и вносил мою одежду: панталоны, сюртук, сапоги, шубу. Я торопился одеться и радовался, если успевал пройти десяток раз из угла в угол — лишь бы услыхать звук своих собственных шагов…

Если я спрашивал крепостного унтера, приносившего платье, хороша ли погода, нет ли дождя, он испуганно взглядывал на меня и уходил, не отвечая: караульный солдат и унтер из караула стояли в дверях и не спускали глаз с крепостного унтера, готовые сфискалить, если бы он заговорил со мною.

Затем меня вели гулять. Я выходил во внутренний дворик редута[17], где стояла банька и прохаживались два солдатика из караула. Я пытался с ними заговорить, но они молчали.

Я ходил, ходил вкруговую по тротуарику пятиугольного дворика и изо дня в день видел всё то же и то же. Изредка воробей залетал в этот дворик; иногда, когда вокруг ветер был с той стороны, тяжёлые хмурые пары, выходящие из высокой трубы Монетного двора, окутывали наш дворик, и все начинали отчаянно кашлять. Иногда, очень редко, видел я девушку, должно б&ть, дочь смотрителя, выходившую из его крыльца и проходившую шагов десять по тротуару в ворота, которые тотчас запирали за нею, затем слышался стук другой отпертой калитки — стало быть, она вышла. Она выходила обыкновенно из своей квартиры тогда, когда я был на другой стороне дворика; а если я слышал звонок у калитки и она выходила во дворик, возвращаясь домой, её пропускали тоже так, чтобы не встретиться. И она торопилась пройти, не смея взглянуть, как бы стыдясь быть дочерью нашего смотрителя.

Ещё на праздниках я несколько раз видел каде- тика лет пятнадцати — сына смотрителя. Он всегда так ласково, почти любовно смотрел на меня, что, когда я бежал, я сказал товарищам, что мальчик, наверное, симпатично относится к заключённым. Действительно, я узнал потом, в Женеве, что едва он вышел в офицеры, он присоединился, кажется, к партии «Народная воля», помогая переписке между революционерами и заключёнными в крепости; затем его арестовали и сослали в Восточную Сибирь, в Тунку.

Ещё помню я, что летом около бани выросло несколько цветов; голые, худосочные, они всё–таки пробились сквозь камни мощёного дворика на южной стороне бани, и, увидав их, я сошёл с тротуарика и подошёл к ним. Оба сторожа и унтер бросились ко мне: «Пожалуйте на тротуар». Я подошёл к цветкам. Все три стража уставились на меня, стоя вокруг меня, — всё удовольствие было испорчено, и я более не стал подходить к цветам.

Вот одно, другое, третье… десятое… пятнадцатое решётчатое окно… а вот опять первое… — только и было разнообразия в этом дворике. Раз или два залетел воробей, и это было событие.

И я ходил и обыкновенно глаз не спускал с золочёного шпица Петропавловского собора. Он один менялся изо дня в день, то горя ярким золотом под лучами солнца, то скрывая свой блеск под дымчатою пеленою серого лёгкого тумана, то хмурясь, когда тёмные свинцовые облака ползли в зимнюю пору над Невою, и шпиц темнел, поднимаясь в небо стальной иглой.

«Этак и счёт дням потеряешь», — говорил я себе и с первого же дня сделал себе календарь.

У меня были две пары очков, одни для письма, другие для улицы, и одна пара была в кожаном футляре, разграфлённом квадратными линиями на ромбики. Я сосчитал: их было на обеих сторонах более сотни. Каждый мог сойти за неделю, и, ложась спать, я ножом выдавливал каждый день палочку поперёк ромба. Я знал, таким образом, день недели и число.

Большие праздники мне напоминала пушечная пальба, начинавшаяся из пушек нашего бастиона. Один раз началась пальба не в назначенный день и час. Я с трепетом прислушивался — не будет ли сто один выстрел: может быть, царь умер. Но оказалось всего тридцать один выстрел: значит, в царской семье прибавился новорождённый.

Раз тоже ветер страшно выл на крыше и в щели окон, и раздался пушечный выстрел. Стало быть, наводнение, — и воображение рисовало, конечно, известную картину, изображающую княжну Тараканову, на которую взбираются крысы из заливаемого каземата.

Пришла зима, и пришли тяжёлые, тёмные, сумрачные дни. Каземат топили так жарко, что я задыхался. Иногда он наполнялся угаром… Я звонил, просил открыть вьюшку, но это делали неохотно, и трудно было этого добиться.

По вечерам в каземате бывало жарко, как в натопленной бане, и также чувствовалось, что воздух полон парами. Я просил, настаивал, чтобы не топили так жарко, и, как только заслышу, что закрывают трубу, упрашиваю, требую, чтобы не закрывали.

— Сыро у вас будет, очень сыро, — предупреждал полковник, но я предпочитал сырость этой жаркой, натопленной и угарной атмосфере и добился, чтобы печь не закрывали так рано.

Тогда наружная стена стала становиться совсем мокрою. На обоях показалась сырость, что дальше, то больше, и, наконец, жёлтые полосатые обои стали совсем мокрые, точно на них каждый день выливали кувшины воды. Но выбора не было, и я предпочитал эту сырость жаре, от которой у меня разбаливалась голова.

Зато ночью я сильно страдал от ревматизма. Ночью вдруг температура в каземате сразу понижалась. По полу шёл ток холодного воздуха, и сразу сырость в каземате становилась как в погребе. Как бы жарко ни было натоплено, ток холодного воздуха шёл по коридору, врывался в каземат, пары сгущались. И у меня начинали жестоко ныть колени. Одеяла были лёгкие, но и никакие одеяла бы не помогли: всё пропитывалось сыростью — борода, простыни, — и начиналась «зубная боль» в костях. Ещё в Сибири раз, возвращаясь осенью вверх по Амуру, на пароходе, на узенькой койке, и не имея запасной одежды, чтобы отгородиться от железной наружной стенки парохода, я нажил ревматизм в правом колене. Теперь в крепостной сырости колени отчаянно ныли.

Я спрашивал смотрителя, откуда этот внезапный холод, и он обещался зайти ночью — и зашёл раз ночью совершенно пьяный. Впоследствии, в Николаевском госпитале, караульные солдаты говорили мне, что смотритель с ними пьянствовал и по ночам. Вероятно, караульные и выходили проветриться и оттого по коридору несло холодным воздухом.

Единственная человеческая речь, которую я слышал, была по утрам, когда смотритель заходил ко мне.

— Здравствуйте. Не нужно ли чего купить?

— Да, пожалуйста, четверть фунта табаку и сотню гильз.

— Больше ничего?

— Нет, ничего.

Только и было разговора. Я сам набивал папиросы. «Всё–таки занятие», — посоветовал смотритель с первого же дня.

Я продолжал бегать свои семь вёрст по каземату, делал свои двадцать минут гимнастики, но зима брала своё. Становилось всё темнее и темнее: иногда, когда небо было сумрачное, и в два часа ничего не было видно, а в десять часов утра в каземате бывало ещё совсем темно.

Мрачно становилось на душе в эти тёмные дни; а когда показывалось солнце, оно и не доходило до каземата, и лучи его терялись в толщине стены, освещая какой–нибудь уголок амбразуры.