V
V
В феврале 1947 года Набоков написал стихотворение «Князю С.М. Качурину» — последнее его длинное стихотворение на русском языке, но далеко не последнее описание воображаемой тайной поездки в Россию под маской того или иного персонажа: Мартына Эдельвейса, Вадима Вадимыча или же, как здесь, Преподобного Неизвестного. Стихотворение написано в форме письма из Ленинграда. По совету друга, князя Качурина, поэт совершает отчаянный шаг — отправляется в Россию, облачившись американским священником. Но как добраться до находящейся вне дозволенного маршрута усадьбы его детства, подлинной цели этого путешествия? Ему страшно, он хочет домой, домой, в дикую Америку, о которой мечтал еще мальчиком, к ее смелым приключениям, подальше от этого отупляющего, обволакивающего страха23.
Во втором семестре Набоков читал лекции по русской прозе девятнадцатого века. Однажды он вошел в аудиторию и сообщил студентам, что проставил оценки русским прозаикам. Он велел им записать и выучить эти оценки: Толстой — пять с плюсом, Пушкин и Чехов — пять[42], Тургенев — пять с минусом, Гоголь — четыре с минусом, Достоевский — три с минусом или два с плюсом24. Гоголя и Тургенева Набоков мог бы в принципе поменять местами: он любил Гоголя как писавшего прозой поэта иррациональных тайн и был довольно равнодушен к красивой и отдающей некоторым самолюбованием прозе Тургенева. Он нападал на Достоевского, однако при этом хорошо знал его романы и делал проницательные замечания по поводу его юмора и драматургического таланта, но не выносил истеричности, сентиментальности и стилистической безалаберности. Он восхищался Толстым за безупречную живость воображения и стремление во что бы то ни стало найти свою истину. Но, кажется, больше всех он любил Чехова, равнодушного к словесным изыскам, зато умевшего передать посредством незначительных и неожиданных деталей скрытый подтекст, оттенки настроения и жгучий пафос; поднявшего искусство новеллы на новый уровень, проявлявшего особое уважение к неповторимости и познаваемости всякой вещи, — качества, свойственные и самому Набокову.
Набоков планировал к осени закончить монографию по неарктическим Lycaeides и уйти из Музея сравнительной зоологии. Работа в музее слишком плохо оплачивалась, а поскольку через несколько лет предстояло отправлять Дмитрия в Гарвардский университет, безденежье тревожило Набокова. Он даже попросил Уилсона помочь ему устроиться в «Нью-Йоркер» писать регулярные рецензии. Из этого ничего не вышло25.
Чтобы заработать какие-то дополнительные деньги, он выступал в женских клубах. В декабре он подавал свои стихи и переводы за ужином в некоем бостонском клубе. В марте 1947 года на дневном заседании дамского кружка Клуба любителей искусств города Провиденс он прочел лекцию «Триумфы и горести русской литературы». Это было ошибкой. Он заранее предложил две темы на выбор — «Искусство и здравый смысл» или «Триумфы и горести». Решив, что «Искусство и здравый смысл» — лекция о живописи, клуб, конечно же, выбрал именно ее. Набоков был болен, когда получил письмо с этим решением, поэтому забыл сделать соответствующую пометку и, к ужасу дам, прочел им лекцию по русской литературе. Они дослушали до конца, но потом бурно возмущались. Неудивительно, что в сознании Набокова стал вырисовываться портрет Пнина26.
Женские клубы дали и другой толчок его воображению. В написанном в 1939 году рассказе «Волшебник» Набоков с переменным успехом пытался описать всепоглощающую страсть взрослого мужчины к маленьким девочкам, однако от публикации рассказа воздержался. Его особенно огорчало, каким неубедительным и неудовлетворительным получился образ матери — никакой индивидуальности, одна болезнь и предсмертные переживания. Зато ее преемница — одна из безусловных удач «Лолиты»: Шарлотта Гейз из породы тех женщин, «чьи отполированные слова могут отразить дамский кружок чтения или дамский кружок бриджа, но отразить душу не могут». Набоков чувствовал, что для усовершенствования замысла ему понадобится «стимулирующая обстановка», и именно в книжных клубах он нашел новую мать для девочки из старого рассказа27.
Несколько месяцев он размышлял, не превратить ли рассказ в роман. В начале апреля он сообщил Уилсону: «Сейчас я пишу две вещи: 1. короткий роман о мужчине, любившем маленьких девочек, — он будет называться „Королевство у моря“ — и 2. автобиографию нового типа — научную попытку распутать и проследить все запутанные нити личности — ее рабочее название „Обсуждаемое лицо“». В этом и была причина, по которой он хотел уйти из Музея сравнительной зоологии: он с трудом выкроил время, чтобы написать «Под знаком незаконнорожденных», а теперь ему предстояло написать две большие книги. Он думал, что закончил монографию о неарктических Lycaeides, и доложил Уилсону, что примерно на год намерен вообще забыть о бабочках. Кроме того, надо было еще проверить пятьдесят шесть сочинений по Достоевскому — так что скучать не приходилось28.
В мае, когда учебный год был почти завершен, а энтомологический труд вчерне закончен, он наконец-то смог приняться за рассказ, замысел которого отчетливо сложился у него еще несколькими годами раньше. В 1943 году он пообещал читателям «Николая Гоголя»: «У меня будет возможность описать в другой книге, как одному сумасшедшему постоянно казалось, будто все детали ландшафта и движения неодушевленных предметов — это сложный код, комментарий по его поводу и вся вселенная разговаривает о нем при помощи тайных знаков». Два года спустя он решил воплотить эту идею в рассказе. 1 января 1946 года, когда Кэтрин Уайт запросила новый материал для «Нью-Йоркера», он ответил: «У меня есть для Вас рассказ — но он еще в голове; зато вполне законченный; готовый проявиться; замысел проступает сквозь надкрылья куколки. Я напишу его, как только избавлюсь от моего романа». Год спустя он вновь писал ей: «Хотя рассказ уже совсем готов внутри меня, я пока не смог приступить к его написанию»29.
Когда рассказ «Знаки и символы», долгие годы вызревавший у Набокова в голове, наконец вылился на бумагу, он оказался одним из величайших в истории литературы, торжеством лаконичности и силы, точнейшего реализма и мерцающей тайны30. Пожилые супруги, евреи из России, живущие в Нью-Йорке, пытаются повидать своего единственного сына, двадцати одного года от роду, страдающего неизлечимым душевным недугом, и порадовать его самым безобидным подарком, который они только могут придумать, — корзинкой с десятью баночками фруктового желе. Они едут в клинику, но к сыну их не пускают, так как он опять пытался покончить с собой. Расстроенные родители отправляются в обратный путь, причем всю дорогу с ними и вокруг них происходят всяческие неприятности. Вечером муж ложится спать, а жена сидит и рассматривает семейные фотографии, размышляя о грустной судьбе сына. После полуночи муж просыпается и внезапно решает забрать сына из клиники: «Мы должны побыстрее забрать его оттуда. Иначе нам отвечать. Отвечать!» И тут, в неурочный час, звонит телефон, и старик испуганно смотрит на жену. Она снимает трубку, но выясняется, что звонят не из клиники, просто какая-то девочка набрала неправильный номер. Старики продолжают обсуждать, как забрать сына домой. Вновь звонит телефон. На этот раз жена объясняет все той же девочке, как набрать номер правильно. Они с мужем усаживаются за неожиданно праздничное полуночное чаепитие. Она разливает чай, он с удовольствием разглядывает баночки желе и читает ярлыки: «„абрикос, виноград, морская слива, айва“. Он как раз добрался до кислицы, когда опять зазвонил телефон». На этом рассказ заканчивается. Откуда звонили в последний раз — не из клиники, чтобы сообщить, что их сыну все же удалось покончить с собой?
Всю жизнь пожилые супруги покорно сносили удары судьбы: революцию, эмигрантскую жизнь в Европе, гибель многочисленных друзей в газовых камерах, бедность и материальную зависимость в Америке, безумие сына. Мать погружается в размышления:
Она смирилась с этим и со многим, многим иным, — потому что, в сущности, жить — это и значит мириться с утратами одной радости за другой, а в ее случае и не радостей даже — всего лишь надежд на улучшение. Она думала о нескончаемых волнах боли, которые по какой-то причине приходится сносить ей и мужу; о невидимых великанах, невообразимо терзающих ее мальчика; о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие.
Но все нарастающему ужасу их жизни Набоков противопоставляет их тихое мужество, любовь друг к дружке и к сыну, их смиренную самоиронию. Они возвращаются домой после неудавшегося посещения, жена отдает мужу желе и говорит, чтобы тот шел домой, а она купит рыбы на ужин. Но, добравшись до площадки третьего этажа, он вспоминает, что отдал ей свои ключи. «Молча он сел на ступени и молча встал, когда минут через десять она поднялась, тяжело ступая по лестнице, через силу улыбаясь, покачивая головой в осужденье своей глупости».
«Знаки и символы» — пример великолепного живого реализма, но рассказ стал шедевром благодаря набоковскому приему, выворачивающему реальный мир наизнанку и превращающему его в загадку без решения. Диагноз, поставленный юноше, — «мания упоминания». Ему представляется,
будто все, что происходит вокруг, содержит скрытые намеки на его существо и существование. Он исключает из разговора реальных людей, — потому что считает себя намного умней всех прочих. Мир явлений тайно следует за ним, куда б он ни направлялся. Облака в звездном мире медленными знаками сообщают друг другу немыслимые доскональные сведения о нем. При наступлении ночи деревья, темно жестикулируя, беседуют на языке глухонемых о его сокровеннейших мыслях… Все сущее — шифр, и он — тема всего… Приходится вечно быть начеку и каждую минуту, каждый кусочек жизни отдавать расшифровке волнообразных движений окрестных вещей. Самый воздух, выдыхаемый им, снабжается биркой и убирается в архив.
Обреченность героев чувствуется даже в малейших деталях рассказа: «В ту пятницу все складывалось неладно. Поезд подземки лишился жизненных соков между двумя станциями». Идет сильный дождь. Их не пускают к сыну. По дороге к автобусной остановке они проходят мимо качающегося и капающего дерева, под которым «полумертвый бесперый птенец беспомощно дергался в луже». В автобусе словно в ответ дергаются руки старика. Недалеко от них плачет девочка. Они возвращаются домой, и старик не может попасть в квартиру. Его новые зубопротезы ужасно неудобны. Вот он добрался до горькой кислицы, и тут раздается третий, фатальный телефонный звонок.
Если принять все эти детали за знаки и символы, то телефонный звонок означает, что сыну все же удалось покончить с собой. Но в таком случае мы сами поддались тому, что в рассказе описывается как безумие: ведь и мы тоже поверили в то, что все происходящее вокруг юноши намекает на его судьбу. Если мы признаем, что он покончил с собой, то остается согласиться, что все мрачные детали рассказа — всего лишь намеки на его обреченность, вызывающие сочувствие к нему и к его родителям. С точки зрения родителей, смерть юноши — лишь новый осколок стекла в россыпи бед, составляющей их жизнь. Но как посторонние наблюдатели мы видим, что если юноша действительно покончил с собой, то на всей его истории лежит печать нежности и сострадания, которые заполняют собой мельчайшие частицы мира, представляющегося на первый взгляд беспросветной, бессмысленной трагедией. Смерть, как последний аккорд, с одной стороны, выглядит совершенно беспричинной, с другой, служит доказательством существования безупречного логического узора, связывающего между собой все мгновения жизни. Значит, и наша смерть может вдруг выявить исполненный нежности узор нашей жизни? Или же мы этого никогда не узнаем, как не дано нам узнать, что означает последний телефонный звонок — известие о смерти или очередной неправильно набранный номер, очередное ненужное смятение?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.