Глава Девятая Неразрешимое

Глава Девятая

Неразрешимое

Как-то летом я увидел Вовку. Он стоял на углу Воздвиженки и Моховой возле вестибюля метро «Библиотека Ленина» и ждал кого-то. Мы встретились глазами; он с отвращением отвернулся. И вдруг я увидел, как выгляжу в его глазах. Он никогда не изменял нашей дружбе. Изменил я.

В самое трудное для меня время, в конце сороковых, Вовка мне помогал, чем мог. Ему пришлось из-за этого объясняться. Сперва с девушкой, которую к нему приставили, собираясь выдвинуть на более высокий пост. Он разгадал игру и использовал секретную сотрудницу вдвойне: как любовницу и как источник благожелательной информации. Потом официально вызвали и стали расспрашивать, какие вредные идеи я высказывал. Вовка и об этом мне рассказал (хотя дал подписку не разглашать; честный Л. не решился обмануть государство). Почему же я пошел на разрыв?

Кажется (сейчас трудно вспомнить), я вышел из лагеря с сознанием интеллигентского закона, вроде воровского. А Вовка ссучился, сделался главным редактором скверной газеты. Разграничение между ворами и суками стало для меня важнее всего личного. Что-то вроде партийного нежелания идти на совет нечестивых. И я не позвонил и не зашел (хотя других старых знакомых разыскивал).

Потом мы все-таки встретились, уже после смерти Иры. Не помню как, не помню, где это случилось, но Вовка был очень рад, так рад, что я откликнулся. По старой памяти, он тут же зашел ко мне на Зачатьевский со своею очередной любовницей. Посидели, пошутили. Через пару дней спросил, не смог бы получить ключ. Раньше я охотно оказывал ему эту услугу, но сейчас мои 7 кв. м были полны памятью Иры, и я объяснил, что мне не хочется смешивать с этим мысль о другой женщине. Вовка удивился, но не обиделся. Двойные мысли были его привычкой и второй натурой, во всякой ситуации он ловил какую-то выгоду. Ну без ключа, так без ключа. Встреча сама по себе была для него радостью. Как будто молодость вернулась, через десяток лет.

На стене комнаты висел мой деформированный портрет с неестественно большими глазами. Вовка с удивлением рассмотрел его и вспомнил, что когда-то был модернистом, а я классиком. Теперь роли переменились. Перемена — если на то пошло — началась давно. Студентом я каждую неделю ходил, как в церковь, в Музей новой западной живописи (там теперь академия художеств, на Пречистенке). Завлекла тишина. Никаких экскурсий, стаек школьников, любопытных провинциалов. Стоишь в зале один, иногда еще какой-нибудь молчаливый посетитель. Только созерцай. И я вглядывался в то, что понимал: в Ренуара, в Моне и постепенно дошел до Пикассо и Руо. Ренуар, Моне, Сислей, Марке, Ван Гог, Сезанн, Пикассо — все это было моим окном в красоту из серой Москвы 30-х годов. Не знаю, как бы я жил в провинции без новой западной живописи. Старой в Москве было мало, а передвижники быстро набили оскомину. Хотя изредка я и на них поглядывал. Вся моя юность была повернута к живописи. Я и природу научился чувствовать через живопись. Но в конце 50-х модернизм еще стал знаком либеральности, левизны. Так это и к Евтушенко попало, в один из рифмованных фельетонов: «Не любил Герасимова и любил Пикассо». Я стал модернистом партийно, идейно, по-мальчишески, покорясь логике «за — против», почти что в духе частушки, сочиненной тогдашними студентами:

Мы модернисты, релятивисты,

И нам не страшен целый свет.

Карнапом по лбу, Саган по горлу —

Четыре сбоку, ваших нет

При всем при этом я сейчас же убрал свой портрет (нарисованный на обороте обоев), когда он не понравился Зине. И с Зининой установкой на классиков я обращался очень осторожно. Зина любила классику за космические ритмы. Поэзии несуществующего направления (о котором я позже писал) нужна была традиция гимна, и сквозь XIX век Зина (как и Даниил Андреев) шла к XIV. Я это принял и старался только показать другие возможности, раскрытые Мандельштамом и Цветаевой, Сезанном и Ван Гогом; в конце концов Зина их всех полюбила; поздняя Цветаева стала даже ей особенно, лично близка. А меня никогда не переставала тянуть к себе настоящая, высокая классика, и когда в Москве была Дрезденка, я пять раз выстаивал с рассвета, чтобы побыть с Сикстинской Рафаэля и с Венерой Джоржоне. Я вовсе не хотел сбросить это с корабля современности. То, что меня отталкивало, была особая разновидность любви к классикам, любви без риска, без личного решения, любовь к разрешенному и рекомендованному, попутно с бранью по адресу нового, рискованного и официально запрещенного.

Реплика Вовки около портрета была мягкой и трогательной; в ней плеснули воспоминания школьных лет и не было ничего официального, связанного с выгодой. Но несколько дней спустя он пригласил меня к себе на квартиру, где по-прежнему жил со свой женой (он менял любовниц, а с женой не расходился). Разговор зашел о газете, и Вовка с апломбом стал говорить, что бранит мальчишек, а великим художникам воздает должное. Мне было бы легче, если бы он оставался циником. Прежний Вовка со мной сбрасывал маску и говорил о том, что он писал и делал, с улыбкой Мефистофеля…

Как-то в богато отделанном кабинете редактора он сказал мне: я сегодня подписал совершенно черносотенную передовую. На другой день я развернул официоз и убедился, что все так и есть. С этим человеком я водиться мог. Мы как бы жили в одном плутовском романе, только он избрал себе роль плута, а я — роль дурака. Но друг с другом мы говорили на одном языке и называли кошку кошкой, а мерзость мерзостью…

На следствии, где перемывались мои косточки со школьных лет, я тщательно обходил фамилию Вовки и наши общие проделки принимал на себя: не хотел мешать его карьере. Пусть играет в свою игру. Но игра плохо кончилась. Маска приросла к лицу. Недаром я избегал встречи… И теперь очень сдержанно, но сухо я возразил, что Баху или Рембрандту все равно, что о них пишут в Москве, а живых он калечит. Люся почувствовала недоброе и спросила, может быть, в самом деле газета ведется нехорошо? Вовка, с обычной своей уверенностью, отмахивался. Я промолчал, попрощался и ушел. Говорить было не о чем, он изменил неписанному правилу нашей юности: не лгать самому себе. На этом наша дружба кончилась. Несколько лет я не сомневался, что поступил совершенно правильно. И вдруг увидел все с другой стороны.

Я должен был попытаться. Я должен был попробовать, подумать, как сбить его с позиции, к которой он привык, вернуть его по крайней мере к гамбургскому счету, к улыбке авгура. Может быть, сходить с ним несколько раз на премьеру, в мастерские левых художников и скульпторов. Скорее всего, я ничего бы не добился. Новые привычки окажутся сильнее моего красноречия. Вовке слишком хотелось выигрывать, всегда выигрывать, и совершенно естественно, что он стал функционером игры, духовно слился с правилами игры на выигрыш. Но совершенной безнадежности не было.

Лет 20 спустя знакомая поэтесса рассказывала мне, как в доме творчества, за общим столиком, Вовка, листая газету, заметил: «Давно я не читал таких статей…», а потом добавил: «И не писал…» На меня пахнуло прежним человеком, рассказывающим, какие похабные стишки сочиняют Михалков с Сурковым, отдыхая от славословий, как матюкается по телефону Вышинский (подражая сталинскому мату) и как этот деятель международного права швырнул статью, которой был недоволен, и заставил профессора, ползая, подобрать листочки…

Старый друг стоил труда, стоил, наконец, горячей ссоры (потому что мы непременно поссорились бы в 63-м, в 65-м, в 68-м…). А я перешагнул через него, как через труп, и только через несколько лет почувствовал, что перед Вовкой, в его понятиях о дружбе, оказался предателем. Это самый запомнившийся мне случай, когда я действовал в полном сознании своей правоты и даже высоты и вдруг увидел, что однозначности нет, что столкнулись две правды, и ради одной правды я растоптал другую. Я выбрал большую правду и переступил через меньшую, но ведь могло быть и наоборот. Так мой тесть, участвовавший в реквизициях, 60 лет спустя говорил мне: «Это был грабеж». То, что льстило его самолюбию гимназиста, в старике вызывало стыд. А сколько дел наделали эти гимназисты — с чистой, как снег, совестью!

Впрочем, лично мне больше врезались в память другие случаи, когда я сознавал, что столкнулись «надо» и «надо» и в любом случае я поступлю против совести; а если ничего не буду делать, отойду в сторону — выйдет еще хуже. И я брал на себя грех действия и жил с сознанием этого греха; иногда такого тяжелого, что я не спал ночами. И все-таки продолжал то, что начал. Жизнь запутана и во многих случаях чистого выхода нет. И надо выстрадать — может быть, до конца дней вспоминать со страданием свое решение — но не колебаться в нем.

Я не верю в твердые правила, как жить не по лжи. Даже если я поступлю по правилу, установленному в древности или выработанному в моей собственной жизни, я никогда не связан им накрепко. Ни одна заповедь не действительна во всех без исключения случаях; заповедь сталкивается с заповедью — и неизвестно какой следовать, и никакие правила не действительны без постоянной проверки сердцем, без способности решать, когда какое правило старше. И даже сердце не дает надежного совета в запутанном случае, когда трое и больше людей чувствуют по-разному, и тогда решает любовь. Поэтому составлению новых правил я никогда не придавал большого значения, формулировал их мягко, с долей иронии (любопытно с этой точки зрения сравнить «Человека ниоткуда» с «Образованщиной»). И всю свою страсть вкладывал в другое, в пробуждение непосредственного сердечного чувства правды.

Мне могут возразить, что непосредственное сердечное чувство есть и у Льва Толстого, и у Александра Солженицына. Но у нас по-разному расставлены акценты. По Толстому сердечное чувство (совпадающее с вечным правилом) дает в результате совершенно чистую жизнь. И по Солженицыну так же. А по-моему, совершенно чистой жизни не может быть. Обещание совершенно чистой жизни — уловка дьявола (что-то подобное говорил Швейцер: «Чистая совесть — уловка дьявола»). Мы чисты только в те минуты или часы, или дни, когда всей душой обращены к Богу. Все остальное время проходит на краю греха — и то и дело мы грешим. Грешим против наибольшей первой заповеди Христа, повернувшись к миру. Грешим против второй наибольшей заповеди, отвернувшись от мира. Оставляем мир лежать во зле или вмешиваемся в его запутанность и сами запутываемся в ней (я не говорю, что первую и вторую заповедь нельзя примирить. Но это всегда личная задача, а не готовое общее решение.

Кришнамурти говорил: «Если вы увидите реальность зависти так, как реальность кобры, вы броситесь от нее бежать, как от кобры». Это правда. От зависти можно убежать. Но куда убежать от любви? Разве в полную отрешенность, как это делает Кришнамурти, называя отрешенность любовью — и не привязываясь ни к одному человеку. Любовь без привязанности обращена только к Богу. Это первая заповедь и еще первая заповедь, и еще раз — без второй. А если ты полюбил ближнего, сразу начинается запутанность. Невозможно полюбить как самого себя (и больше себя) и не нарушать ради любви другие заповеди. Жить в этом мире, любить женщину или страну, или народ, или интеллигенцию, или истину и не творить зла… Пусть кто-нибудь покажет, как это делается.

Я не позволил себе влюбиться в Агнессу Кун. Тут все было ясно. Муж в тюрьме. Она его любит. Даже молчаливое чувство, без единого действия, было бы возможностью дурного. Мне удалось переломить себя. Но Виктор сам меня развязал, открыл мне, что не любит больше Иру и мечтает о том, чтобы она куда-нибудь от него ушла. А не предлагает ей этого прямо, потому что не хочет разменивать квартиру. Про квартиру мне показалось совершенно несерьезным; я сразу возразил, что надо развестись и разменяться. А обвинения против Иры слишком противоречили тому, что Виктор говорил мне пять лет назад. Черный портрет наложился на голубой, и вышло что-то загадочное. Я, впрочем, больше верил своим глазам, встречавшимся с глазами Иры, чем словам о бессердечности, лживости и т. п. Ира оставалась прежней, изменилось отношение к ней Виктора. Возможно, из-за чего-то, сформулированного очень туманно; примерно так: «Наконец, ее поведение затрагивало мою честь». Но на этот довод в моей душе ничего не откликнулось. Я не верил в какие-то особые правила поведения для женщин, более строгие, чем для мужчин, и не считал, что нарушение этих правил пятнает честь мужа. Когда любовь полна до краев, для измены просто нет места. Если же это не так, надо искать виноватого в себе, собрать по кусочкам распавшееся чувство, воскресить его из мертвых.

Мои взгляды здесь диаметрально противоположны традиционным, основанным на подчинении женщин мужскому взгляду на вещи. Женщина имеет дело с сильным полом мужчина — со слабым. Поэтому ее меньше сковывает боязнь принести боль. Женщина сама расплачивается за близость — так уж устроена природа. И если существует право на авантюру, на мимолетный порыв, то это прежде всего женское право, а не мое. Потому что я не расплачиваюсь. В молодости боязнь обидеть девушку сковывала меня по рукам и по ногам. Я не умел ни обманывать себя, что желание обнимать и целовать есть любовь, ни сознательно обманывать, как это делал Вовка. Но не выдерживал груза собственной совести и постоянно грешил помышлением, и мое воздержание было в грязи. Может быть, даже лучше так, как живет большинство, — легко сходиться и расходиться, не томя плоть свыше нравственных сил юности. Я не ригорист и не хочу навязывать своего личного табу всем остальным. Но у меня нет сочувствия к мужчинам, которые говорят о чести, когда надо говорить и думать о любви. Фразу о чести я пропустил мимо ушей как пустую, лишенную смысла.

Я оставался другом Виктора, но не был рабом его красноречия и не почувствовал вражды к Ире. Они стали несовместимы друг с другом (так, примерно, я думал) В браке это бывает по каким-то интимным, никому кругом непонятным и необъяснимым причинам. Муж и жена начинают собирать в уме все плохое, что удается вспомнить друг про друга. Так отец перед разводом с ненавистью говорил о маме — а потом, после развода, опять ее любил, издалека, и до смерти вспоминал ее с нежностью. Так в моем уме копились обвинения против Мирры, а потом, после развода, все смыло. Когда разрастается ненависть, надо разойтись, и сразу перестанут копиться обвинения. Беда Виктора в недостатке воли, в неспособности самому все решить и развязаться с прошлым.

Я видел недостатки Виктора и все-таки любил его. Он был талантливым, мягким, временами даже благородным эгоцентриком, вроде Гарри Галлера из романа Гессе «Степной волк». Меня совершенно покоряла его мягкость (живой упрек моей вспыльчивости). В лагере я учился у него этой мягкости и чему-то научился. Что касается неспособности пойти на кухню согреть чайник или пришить крючок к пальто, то я смеялся над этими брахманскими причудами (словно он боялся потерять касту, унизив себя ручным трудом), но смеялся без всякой злости. Комические черты искупались тем, что ему было дано хорошего, и прежде всего — его блестящим, гибким и живым умом. Беседовать с ним было истинным наслаждением. В конце концов, он действительно был брахманом. И если Ю. начинал обижаться на брахманские штучки, я брал чайник сам и гасил ссору.

А когда мы оба вышли — я раньше, он позже, — я очень жалел его. За несколько лет монотонной, выматывающей мозг работы в лагерной конторе он обрюзг, стал болеть, вышел покалеченный, с одной мечтой: заняться наконец наукой. Но опять рушились беды: смерть отца, смерть матери и вот еще, оказывается, глухое непонимание с Ирой, тупик брака, когда-то идеального, в котором два больных человека с трудом уживаются в одной упряжке (лебедю хочется в воздух, щуке — в воду, и обоим плохо).

В дни смерти отца, а потом матери я оказался под рукой и не оставлял Виктора ни на час. Это очень нас сблизило. Я был гораздо ближе к Виктору, чем к Ире. Во всяком случае, так мне казалось во время разговоров (дальше которых наше общение не шло). Виктор мыслил гибче. На интеллектуальном уровне мы с Ирой сильно расходились. И вдруг этот поворот судьбы. Он уезжает отдыхать один, без Иры — отдыхать от конфликта с ней — и просит меня бывать почаще, не оставлять больную женщину одну в пустой квартире. Я обещал — и принялся добросовестно ездить через день. Говорить на спорные темы мне не хотелось, пришла в голову мысль — вместе читать стихи. И стихи все перевернули. Как — об этом я написал в «Снах Земли» («Две широты», «В сторону Иры»). Лет 10 я обдумывал этот текст, преодолевая свою неумелость, и в конце концов что-то у меня вышло. Лучше я не смогу, да и не нужно. Сейчас о другом: про разрыв с Виктором.

Разумеется, я твердо решил не говорить ничего ей до разговора с другом. И разумеется, это не вышло, когда я неожиданно зашел и увидел ее, не успевшую собраться, такой, какой она сидела целыми днями в чужой квартире, чувствуя тень мертвой свекрови в углу. Я не мог вынести тоски в Ириных глазах. То, что я бормотал, было глухим намеком на будущий разговор с Виктором. Но остановить порыв сочувствия, любви, страсти не могла никакая воля. Мы не сблизились совершенно в этот день только потому, что накануне вернулась из отпуска тетка Виктора. Все равно — такие поцелуи крепче, чем церковный брак. Я готов был заново, всей жизнью написать стих из книги Бытия: и да оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей.

Когда Виктор вернулся, Ира уже стала моей женой. Я хотел в первый же час все рассказать; Ира остановила меня — решила сама поговорить с Виктором; потом позвонила и сказала, запинаясь, что он после отпуска вдруг стал нежен, и она не в силах ни объясниться, ни сделать вид, что ничего не случилось. Я приехал, вызвал Виктора на улицу… Момент был неудачный. Ему опять было неохота ничего менять. Лишь бы заниматься наукой. И продолжать семейную жизнь — без любви, с затаенными упреками… Через несколько дней снова бы захотелось, чтобы Ира уехала, исчезла, провалилась сквозь землю, улетела на Луну — да и сегодня он бы не огорчился, найдя дома записку, что, мол, уехала в Эстонию, будь счастлив. Но роман со мной! Хуже того: я полюбил Иру, как будто она хорошая. Хотя он мне ясно объяснил, что она плохая. Либо он полтора года находился под властью какого-то наваждения, либо я — вопреки всему его прежнему опыту — человек плохой, извращенный, со склонностью к тухлятине, к пакости.

Первая реакция на мою попытку благородно объясниться была другой: Виктор опять стал убеждать меня, что Ира плохая, и с какой-то яростью осыпал ее упреками. Потом поток оборвался. Тон стал вежливо-холодным. Я почувствовал, что меня вычеркнули из списка друзей. Но я по-прежнему был полон сочувствия к Виктору и предложил Ире поскорее уйти, оставить ему его любимую родительскую квартиру. В одну из бессонных ночей мне стало совершенно очевидно, что делать: мы снимем комнату в Подмосковье, там дешевле. А потом мне что-нибудь дадут как реабилитированному. Это мое внутреннее решение столкнулось с внутренним решением Иры, совершенно противоположным. За последние полтора года ее туберкулез заново вспыхнул и дал фиброзную каверну, не поддававшуюся лекарствам. В самых благоприятных условиях ей осталось жить лет десять. Если она отсыреет в плохо протопленной хибаре, новую вспышку, скорее всего, не удастся остановить. Что тогда будет делать ее младший сын Ледик? Как я могу жертвовать ее жизнью и ее мальчиком — ради своего душевного покоя?

Ира в иных случаях легко рисковала жизнью и ни о чем не думала. Но ради Виктора она жертвовать собой не хотела. Мы первый раз поссорились. Правда, к вечеру помирились. Вечером мы всегда мирились. Я чувствовал, что любовь больше, чем любой разлад. Скрепя сердце, переступая через себя, я признал, что у Иры есть своя правота. Но это была ее правота, не моя. Поставив ее правоту выше чувств Виктора, я стал перед ним виноват. Я это осознавал — и все-таки приходил каждый вечер в квартиру, где Ира с Ледиком ютилась на кухне. А там общие гости, общий чай, какая-то нелепая общая жизнь.

Я снова не спал ночами. И если любовь все это выдержала, то потому только, что я сквозь все, разрушавшее чувство, верил в Иру такую, какой ее увидел в августе, и вопреки очевидности внешней, сиюминутной, бытовой, видел ту, тогдашнюю, жившую правдой стиха так, словно слово стало плотью, и я крепко надеялся, что невидимое снова станет видимым и всей своей волей устремился к этому — и в конце концов пробился, месяцев через десять, оставляя по дороге клочья своей шкуры. А пока мы были с Виктором вежливо-любезны, никаких ссор. Но внутри скребли кошки.

В конце концов Ира, видя, как я извожусь, рассказала мне со всеми подробностями, как они жили с Виктором последние полтора года и чего ей это стоило. Потом она несколько раз возвращалась к таким рассказам, но, обрывая себя, восклицала: если бы я не заболела, ты бы не решился полюбить меня… И эта прибавка все смягчала. А тогда этой примирительной концовки не было. Да и счастья еще не было — ради которого стоило все отдать. Рассказ прозвучал резче. Я был оглушен, и на какое-то время чувство вины оставило меня. Очень уж Виктор в эти полтора года жалел себя и не жалел Иру.

И все-таки чувство вины осталось, и сейчас оно со мной. Чужие грехи нас не оправдывают. Его грехи останутся с ним, мои — на моей совести. Я пожертвовал чувствами одного человека ради другого. Это всегда преступление. А что бы сделали вы?

Меня всегда покоряли слова Ромео патеру Лоренцо: «Будь молод так, как я, люби, как я, Джульетту…»

То, в чем я виноват перед Виктором, за четверть века ничуть не стерлось. Но память стада спокойней. Раскаиваюсь ли я? Есть ли у меня сожаление, что поступил так — а надо было иначе? Нет. Надо было сделать то, что делать не надо. Но грех на мне.

25 августа, на другой день после нашей неожиданной помолвки, Ира встретила меня словами: «Я думала, ты не придешь». То есть меня заест совесть. Совесть меня ела, но с двух сторон, и я не допускал мысли, что можно отшатнуться от женщины, которую я накануне целовал. Пусть люди говорят, что хотят. Мой долг верности Ире, никем не признанный и не утвержденный извне, сразу стал крепче всего. Но долг верности дружбе тоже действовал, давил, жал. И в течение нескольких месяцев два долга рвали меня на части.

Потом та же пытка началась с Ледиком. Мы давно все друг другу простили. Но тогда он ревновал меня к матери. Да и без того — в одной комнате (которую Ире выменяли) жить втроем с женой и пасынком 15 лет…

Иру то и дело тошнило. Во время первых наших встреч, коротких и нервных, все путалось в моей голове: то хотелось ребенка, то мелькало, что ведь и я рискую, не боясь палочек Коха. Но палочки мне не повредили, а Ира мучилась. Пневмоперитониум (пузырь в животе, поджимавший легкое) давил на развивавшийся плод. Врачи категорически запретили рожать. Ире хотелось выйти из положения по-домашнему, с огромным риском для здоровья — лишь бы ее не трогали чужие руки. Я убедил пойти на официальную операцию (туберкулезным она была разрешена). Помню, как Ира обходила со всех сторон больницу, куда я ее привел, — хотела никого не спрашивать, куда ей надо войти, стыдно было. И еще одно помню: вернувшись домой, едва дождавшись, пока Ледик заснул, она прижалась ко мне — стереть с себя больничное… Забыть эту муку и позор женщины от моей несдержанности я не мог никогда. Все остальное, что было на Трубной, смешалось в одно нараставшее чувство неловкости, невозможности ужиться вместе с бунтующим подростком. В конце концов, я убрался к себе на Зачатьевский и сказал Ире, что на Трубную ездить не буду. Пусть приезжает сама.

Я рисковал, что она вовсе не приедет. Она очень любила Ледика. Но она приехала и стала оставаться подолгу. Утром я ждал, пока она проснется, с поцелуем подымал, обняв за плечи, приносил таз с водой, готовил завтрак… А на Трубной каждый раз собиралось все больше мусора, все больше невымытых тарелок…

Но главное было не в этом. Главное случилось, когда я преодолел самое опасное препятствие в любви (когда не остается никаких препятствий). И вдруг открылось созерцающее осязание, без оскомины и усталости, не исчезающее, а переходящее из ночи в день, незаметно всплывая при первом прикосновении. И неожиданно Ира осталась насовсем. Неожиданно для нее и для меня. И совершенно непреодолимо. А Ледик в 15 лет стал жить сам по себе, и мать к нему приезжала только тогда, когда он болел гриппом, заболевала сама, и в конце концов я ухаживал за обоими. Но это было редко.

Получилось, что я отбил Иру у сына.

Правда, Ледик каждый вечер приезжал в гости, и обычно мы вместе ужинали. Но Ира мучилась, что мальчик, совершенно еще не способный к самостоятельности, живет не с ней, что комната его превратилась в распивочную, и несколько раз мне говорила, что, наверное, раньше умрет от этого. Я слушал, ничего не возражал, чувствовал, как ей больно, но ничего не мог сделать. Ира это понимала и не решалась настоять на фантастических и нелепых проектах обмена двух трущоб на одну.

Ледик выровнялся, стал добрым и хорошим человеком (Ира не ошиблась, чувствуя в нем добрую душу). Но привычка к вину началась еще в школьные годы и оказалась роковой. И опять: хотел бы я сейчас, чтобы все тогда было иначе? При тех же условиях — семь метров на Зачатьевском и десять на Трубной? Да нет, ничего другого, чем то, что было, я не хочу. Единственное, что хотелось бы переменить, это Ирино роковое решение сделать операцию. Но как раз это я своим грехом не чувствую. Ира, по ее характеру, не могла отказаться от риска. А я, по моей любви и моему восхищению ею, мог только поддержать ее и идти на риск вместе с ней. Если бы операции не было, через несколько лет она умерла бы, как ее друг Жорж (с такой же каверной), и я бесконечно страдал бы, что удержал ее от спасительного ножа. Оттенок греха был, пожалуй, только в моем желании ребенка; может быть, это несколько подтолкнуло Иру; но гораздо больше подталкивал страх заразить мальчиков и наконец желание самой стать одним махом здоровой… Нет, удерживать ее я не мог. Разве проверить в разговоре с профессором, все ли свои недуги, способные помешать успеху операции, она ему открыла? Действовать за ее спиной? Не знаю, как бы я поступил теперь. Тогда я слишком берег свободу Иры…

Корчак писал, что ребенок имеет право на смерть (на риск смерти, неотъемлемый от свободы). И любимая имеет право на смерть. Мне страшно это писать, но это так. Решился бы я сейчас пренебречь ее правом? Не знаю. А с Ледиком знаю, что иначе не мог. Когда Ира умерла, на какое-то время моя конура стала его вторым домом, а его жизнь моей жизнью (я выполнил посмертное желание Иры). Но что прежде было, то было. За все приходится платить. Не только силами, здоровьем, но и совестью. Чувством греха и потребностью в очищении.

За жизнь с Зиной мне тоже приходится платить. Я чувствую себя виноватым постоянно. Перед людьми, от которых ее защищаю, и перед ней, что недостаточно защитил. Виноват, что втягивал ее в напряженные отношения с властью, что из-за меня рухнула ее карьера переводчицы и не печатались ее стихи и постоянно давил на нее страх за меня, который я не мог устранить (я не мог отказаться от своего права на смерть; хотя умирать мне будет бесконечно тяжелее, чем Ире). И виноват я, что меньше сосредоточен, чем нужно, и слишком редко бывает у меня состояние, которое лечит ее. И виноват, что не умею защитить ее от нее самой, от ее порывов жалости. И когда это удается — становлюсь виноватым перед другими.

Несколько лет назад стала терять разум моя тетка. Муж ее умер, сын уехал в Израиль. Родственники приезжали дежурить, ездил и я, но это не было радикальным решением. Надо было или взять одинокую к себе, или отдать в больницу. Зина рванулась: возьмем к себе.

Я ответил, что скорее выброшусь в окно. Не потому, что не могу жить рядом со слабоумной. Я бы, может быть, сумел, или, во всяком случае, попробовал бы. Не сможет Зина. Она просто погибнет без своей раковины, без своего внутреннего пространства. И я беру грех на себя. Тетю поместили к Ганнушкину; мне до сих пор больно вспоминать, как она там умирала. Но другой раз я сделал бы то же самое. Это не правило и даже не прецедент; неповторимый частный случай. Зина идет по жизни, как по проволоке, волоча за собой левую сторону тела. С дополнительным грузом она бы рухнула. И все же я не чувствую себя оправданным. Это было неизбежно — и дурно. Жертвовать одним ради другого всегда дурно. Единственно плодотворное, что есть в таком грехе, — это сознание греха.

Бесконечно верна поговорка: не согрешишь — не покаешься; не покаешься — не спасешься. Не в том смысле, чтобы нарочно грешить, — это выверт. Но приходится брать на себя тяжесть действия, тяжесть выбора, между «надо» и «надо», грехом и грехом. И чувствовать свою запутанность в грехе. Чувствовать себя вечным мытарем (который, по-моему, просто был человеком действия и потому нарушал фарисейские правила).

Рильке пишет о Сезанне: «Возможно, он был на похоронах своего отца; мать свою он тоже любил, но когда хоронили ее, его не было. Он находился sur le motif (на этюдах), как он говорил. В то время работа была уже так важна для него, что не признавала никаких исключений, даже тех, какие наверняка требовали его благочестие и простодушие».{31}

Я не собираюсь казнить Сезанна (как героя Камю, которому черствость к матери посчитали отягчающим вину обстоятельством). Я знаю накал творческой страсти. Но никакая страсть, самая благородная, не снимает греха. Грех был. И был долг осознать грех. Хотя если бы Сезанн поступил иначе и оборвал свой творческий порыв, это было бы чистым добром в глазах окружающих, а перед Богом все равно грех. Симеон Новый Богослов не отпустил монаха проститься с матерью. А. П. Каждан считал это изуверством. А я думаю — не то же ли это самое, что у Сезанна? Рильке поступком Сезанна восхищался.

За все приходится платить. Ты выкладываешься всем сердцем на бумагу, чтобы сказать правду — и оскорбил хорошего человека. Екатерина Александровна К. плакала, прочитав то, что я написал (в «Созвездиях глубин») о «Философии общего дела» Н. Ф. Федорова. Она дала эту книгу с простодушным желанием обратить меня, а я все прочел не так, как она, прочел по-своему. Но убедить тех, кому хотелось верить Федорову, оказалось невозможным. И в следующем варианте своей работы — «Заметки о внутреннем строе романа Достоевского» — я сократил критику Федорова до минимума, чтобы не обижать федоровцев (их и так травили).

Моим великим долгом было написать об Ире так, чтобы она осталась в человеческой памяти. Когда «В сторону Иры» было напечатано, мелькнула даже мысль: «теперь можно умереть» (такие восклицания нельзя понимать буквально; они говорят о силе и характере чувства). Я получил несколько писем со словами горячей благодарности. Но этот же текст кого-то оскорбил. Несубъективных и неодносторонних точек зрения нет, и каждый вправе сказать то, что думает; целостность истины складывается из множества осколков. В иных случаях эти острые осколки, попадая в чужую плоть, вызывают жгучую боль, и когда Анна Шмаина писала мне о страданиях, с которыми сочиняла послание ко мне, я. вполне ее понимал. С таким же страданием (еще более долгим и, может быть, еще более глубоким) я писал Солженицыну в 67-м и потом полемизировал с ним в 74–76-м годах. Я думаю, что такие страдания плодотворны. Так возникают многие тексты: от колючки, попавшей в душу, от боли, которую ты сам испытал или причинил другим. Невозможно мыслить, писать — и никого не задеть. Не только в разговоре о живых людях. С живыми идеями — то же самое.

Я ничего не могу поделать: заведомая мертвечина не вызывает меня на спор. Мне неохота даже думать о ней. Разве отшутиться, вспомнив анекдот или вопрос армянскому радио. Задевает ложь, скрытая личиной живой истины. Хочется эту личину сорвать. И я иду на то, чтобы обидеть людей, которые верят лжепророкам. Но это еще сполгоря. Настоящее горе, когда ложь вплетается в самую сердцевину истины, вырастает из пророческой страсти (в основе своей святой и истинной). В попытке анализа такой болезни невозможно быть совершенно правым, невозможно не резать по живому. Мало того, что людям невыносимо само прикосновение критической мысли к кумиру. Ты сам сознаешь, что антитезис, противопоставленный тезису, тоже не совсем верен и как бы выгнут в сторону от истины, противоположную выгибу твоего противника. И хотя стараешься смягчить противопоказания спора и впрыскиваешь в текст оговорки — и то, что утверждаешь в одном тексте, ограничиваешь в другом, — и споришь с самим собой — но все это не помогает. По крайней мере, на политическом уровне плохо помогает; может помочь — очень внимательному читателю, глубоко и спокойно мыслящему; но на обыденном уровне этого читателя нет, и я иду на риск и даже неизбежность политических искажений и несу на себе весь груз партийной ненависти, который стал гораздо тяжелее с тех пор, как Стендаль написал свою знаменитую фразу: «Каждая партия может считать его членом партии своих врагов».

«Ты думаешь, правда проста?

Попробуй, скажи…»

(М. Петровых).

«Я верю в способность человека решать, когда соблюдать заповеди (писал я в «Письмах о нравственном выборе»), а когда взять на себя ответственность за нарушение закона… Тот, кто не идет на риск нравственного выбора, зарывает в землю свой талант. В Гефсиманском саду родился новый нравственный порядок — для иудеев соблазн, для эллинов безумие. И этот порядок требует личного нравственного риска.

Мы живем в мире, где законы сталкиваются, спорят друг с другом. И мы должны понять: безгрешного выбора нет, безупречно разумного выбора нет. Мы должны быть готовы решать так, как хорошо выбранные присяжные: из глубины сердца. Допуская право сказать явному преступнику: не виновен.

Есть только одно непоколебимое основание: «Так я стою и не могу иначе…»

«Письма» возникли как ответ на вопрос: какая нам нужна мораль? Я ответил: личная. Каждый раз выношенная в сердце. Не вытекающая ни из каких правил.

Допустим, вы хотите быть учителем, врачом, артистом. Для этого вы должны лгать, сдавая экзамены по некоторым специально придуманным предметам. Потом — лгать на собраниях. Или, по крайней мере, молчать, когда хочется возразить. Эти привычки легко становятся натурой. Учитель, врач, режиссер начинает помалкивать и подвирать не только в отношениях с большим начальством, но и с малым, способным на малые пакости. И в конце концов, ничего не остается не только от гражданской этики, но и от врачебной и от всякой.

А если жить не по лжи? Тогда вы немедленно становитесь изгоем. Работать только дворником. Даже если вы успели окончить университет, если вы кандидат или доктор наук, все равно. Как учитель или ученый, врач, режиссер — вы кончились. Как отец, мать, сын — вы ставите в очень трудное положение свою семью. И появляется искушение уехать…

Чем-то всегда приходится жертвовать. И я делал это беспорядочно, бессистемно, балансируя по лезвию ножа, отказываясь вступать в группы, редколлегии и т. п., но не отказываясь от свободы своей мысли; решив не подписывать групповые протесты, а только свое, личное — и все-таки подписав, когда сослали Сахарова. Несколько раз я пытался протолкнуть в официальном издании свои книги и статьи — и все это обрекал на провал. А в итоге — я, пожалуй, и не мог придумать ничего лучшего. Не потому, что непоследовательность хороша. Но система, но логическая последовательность еще хуже. Все революционеры были логики. Этим они, кстати, отличались от бунтарей и поэтов.

Я писал: «Солженицын в «Теленке» приводит несколько примеров, как он разрывался между ответственностью за чемоданчик и желанием дать в морду хулигану, как он колебался, выступать или не выступать в августе 1968 года и т. п. Этот внутренний разрыв гораздо поучительнее, чем правда жизни не по лжи. Безгрешные нравственные решения — редкость. Поэтому и святым подобает «держать ум свои во аде и не отчаиваться…»

Выбор ждет нас в каждом углу — не только в политике. «Джентльмен уступает место даме в автобусе, но не очень заботится, чтобы даме не пришлось делать аборт. Обычай не установился, а совесть помалкивает. Сейчас есть средства, которые женщина сама может использовать, но всегда ли она способна помнить о собственной безопасности? Стихийная этика любви заставляет забывать о себе». И заботиться о здоровье женщины должен мужчина. Но это нигде не написано. Написано прямо противоположное — про грех Онана, попытавшегося регулировать рождаемость за 3000 лет до нынешнего взрывного роста населения. И верующий человек, который решает сегодняшние проблемы сегодняшним умом и сердцем, грешит, разрушая традицию (в целом незаменимую); но если он этого греха на себя не возьмет, то сотворит большее зло (я убежден, что фундаментализм — зло; иногда вялое, а иногда даже очень острое. Так же, как нигилизм. И фанатик Хомейни не лучше, чем фанатик Пол Пот).

Сколько бы ни писать комментариев, остается пространство своеволия, свободы — можно его оценивать положительно или отрицательно, но оно есть. Не убий, не укради, не лжесвидетельствуй… Но правдой можно и убить. В драме А. К. Толстого «Смерть Ивана Грозного» Годунов преднамеренно убивает царя правдой: говорит старику, склонному к припадкам ярости, несколько совершенно верных, но невыносимых для деспота вещей. Склеротические сосуды рвутся от прилива крови, и Грозный умирает. Ни один закон, ни одна заповедь при этом формально не нарушены.

Заповедь «не убий» совершенно ясна, если действовать ножом или топором. А если словом? Ссора, размолвка, натянутость глубоко ранят, и чем ближе человек, тем больнее. Уайльд ничего не преувеличил, когда писал «Балладу Реддингской тюрьмы»: «Мы все убиваем своих любимых…»

А убийство самой любви?..

Какие заповеди помогают вырастить и сберечь любовь? Какие заповеди мешают заспать ее? Младенец вырастет — и сможет нести на плечах небесный свод. Но он мал и хрупок, и так легко задавить его своим тяжелым телом… И есть так много способов убить любовь — недостатком благоговения к естественному чувству близости, неумением провести черту между днем, в котором есть место для тысячи дел, и ночью, когда остается только одно место — для бога любви или для твари (одна капля твари вытесняет здесь всего бога). Неумением сказать и неумением промолчать. Самой маленькой фальшью. «Ты думаешь, правда проста? Попробуй скажи! Попробуй хоть раз, не солгав, сказать о любви» (М. Петровых). Я не знаю, где здесь кончается этика и где начинается эстетика: чувство музыки, чувство ритма, внимание к оттенкам и полутонам, к шепоту и лепету…

Я не знаю, по какому это ведомству, и ригористы скажут, наверное, что я не про то. Человечество погибает от язвы тоталитаризма, а я про нежности. Да, я про нежности. Я думаю, что неумение вырастить и сохранить любовь причиняет человечеству больше страданий, чем все политические режимы всех времен. Потому что режимы приходят и уходят, а бездарность в любви остается. Многие нелепые прыжки в утопию — от неумения найти полноту жизни в том, что под руками…

«Одни проблемы возникают, другие исчезают. Лев Толстой считал безнравственным не выносить за собой ночной горшок. Сейчас слуг заменила канализация. Зато возникло общее звуковое пространство нескольких квартир, в каждой из которых — радиола, магнитофон, телевизор. Сказано: не укради; это ясно, если речь идет о деньгах или тряпках. А чужое пространство тишины? А чужое время? Новые правила постепенно создаются, но решительно никакие правила не заменяют совести…{32}

Что я могу тут сделать? Писать о своем личном нравственном опыте. Кому он пригодится, в ком вызовет отклик, тот его и подберет. Сами ошибки, глубоко пережитые, удивительно многому могут научить. Ошибки и оставленные ими рубцы стыда{33} были моими первыми заповедями, копившимися с шести до шестидесяти (может быть, и великие заповеди священных книг — такие общечеловеческие рубцы)…»

«Мне кажется, что открытый, больной вопрос о путях совести больше дает, чем любая система оправдания добра. Так же, впрочем, и в вере, в чувстве связи со своим внутренним человеком, с последней глубиной. — вопрос больше дает, чем ответ. Бог заговорил с Иовом, не знавшим ответа, а не с друзьями его, думавшими, что они понимают Бога и могут ответить».

Созерцание неразрешимого вопроса — один из вечных подступов к Богу. Можно даже сказать, что неразрешимый вопрос — один из ликов Бога.

Когда я внутренне собираюсь

Перед предельно разомкнувшимся да и нет, —

Я не иду дальше, я созерцаю;

И когда созерцаемое уклоняется,

Я созерцаю безусловнее, я стою на коленях,

Пока не раскрою его в себе.{34}

Подвижникам Дальнего Востока помогал метод коанов, то есть заведомо неразрешимых вопросов. После «великого сомнения», после отчаянья, которого иные не выносят и даже теряют разум, люди приходили к просветлению. Насколько я понимаю, суть здесь не в решении одной загадки (или нескольких таких иррациональных загадок), а в созерцании всей жизни под образом неразрешимого вопроса. Что-то вроде парадокса Кришнамурти: «Только неправильные (то есть поверхностные. — Г. П.) вопросы имеют ответ. Правильные (глубочайшие) вопросы не имеют ответа».

Подпольный человек Достоевского говорит, что стена не смиряет его. Он стоит перед стеной неразрешимого вопроса и мучается задачей, не имеющей решения, хотя знает, что ничего не добьется. Стена, неразрешимое — это не успокоение, а призыв к воле, к постоянному внутреннему напряжению. Может быть, оно не пробьет стену; но вечное напряжение и само по себе что-то значит. Бог велел жить напряженно, жить с углем в груди. И если даже этот уголь только жжет и духовное пробуждение не дается, то ведь тлеющий уголь и сам по себе — начало огня. Уже не глухой сон, а тревожный полусон, и в груди мелькают искры света, и появляется способность узнавать тех, кто пробудился.

В моих отношениях с Леонидом Ефимовичем Пинским ученичество сохранилось чисто внешне. Последние десятилетия мы скорее перекликались. Но что меня всегда захватывало — это его горячность, страстность, неспособность примириться на полурешении, жажда дойти до конца, отказ смириться перед неразрешимым. Бог хочет от нас, чтобы мы страстно рвались к высшему бесстрастию. Бог живет в страстях и мучениях грешника не меньше (может быть, больше), чем в размеренной жизни праведника. Видеть неразрешимое, не смириться перед ним, хранить боль в груди и в страдании постигать жизнь — через это идет мой духовный путь.

Самые обыденные житейские неразрешимости — подобие непостижимого перехода от человека к Богу. Разве нелепый вопрос — как звучит хлопок одной ладони — не стал великим коаном?

Как-то я собрал несколько человек и рассказал, какие проблемы ставят меня в тупик. Один из слушателей увидел в этом лишний аргумент в пользу крещения — и нашел для себя твердую систему правил. Постоянного созерцания открытого вопроса он не мог вынести. Это не его путь. Но это мой путь. И моя вина: я виноват, что недостаточно настойчиво, недостаточно страстно пробиваю его. По-настоящему вглядеться в неразрешимое — это не меньше, чем постоянная молитва или созерцание распятия, от которого у Франциска сделались стигматы. В ответ неразрешимому открывается и углубляется сердце. Я не достиг этой последней глубины. Но меня тянет и тянет к ней, и мысли мои вьются и вьются вокруг неразрешимого. Иногда я решал интересные вопросы, но самое главное, что меня толкает к бумаге, — круженье вокруг неразрешимого, бесконечные попытки дать безымянному имя (сегодня, сейчас: вчерашние имена недействительны). Попытка «хоть раз не солгать» там, где всякая мысль есть ложь, все догматы — только подобия, иконы непостижимого.

Непостижимое с юности мучило меня. Я заводил записные книжки и что-то там записывал, но лодка уводила по прямой, в сторону от пути, вьющегося, «как тропки лесов и потоки». И не было рядом Владимира Романовича Гриба, чтобы поморщиться, когда я соскальзывал на вялые силлогизмы.

Были отдельные вспышки вдохновения; сердце иногда долго горело и не давало дороги холодным словам. Так я писал о Достоевском и заметки, вошедшие в «Предмет» (первый вариант «Пережитых абстракций»). Но помню, что после «Предмета», в 53-м, я с грустью подумал: есть же люди, у которых вдохновение непрерывно, и пишут себе вещь за вещью. А у меня — раз в несколько лет…

И вдруг это непрерывное вдохновение пришло ко мне — девять лет спустя, когда я не ждал его и не искал…

Я жил другим. Я любил. Знаками моей любви были не слова, а поступки и прикосновения. Но это был язык, и впервые на этом языке я научился говорить сердцем, а не только умом. Впервые с Ирой я понял, что любить — значит как бы писать новые стихи и новую музыку, где каждое повторение — ложь. Я смычок, играет Бог, и каждый миг надо заново угадывать, чего от тебя ждет скрипка. Каждое движение чувствовать сердцем, — чтобы оно шло oт сердца и находило отклик в сердце.

Мне довольно было видеть, слышать, прикасаться. Мы не расставались — и не к чему было писать письма.

«Счастье» я набросал по просьбе Иры, для ее старшего сына Володи — у него была склонность к романтике страдания. На этих страничках кое-что сказалось. А остальные опыты 50-х годов — только проба пера. Настоящее слово — впервые после «Предмета» — вырвала из меня смерть Иры (из этой рукописи, слишком интимной, я цитировал несколько фраз в ч. V «Снов»). Но прошло еще года два, прежде чем я понял: всякое настоящее слово приходит прыжком через смерть, пишется сердцем, воскресшим после смерти.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.