4

4

«ЧП…» шумело по стране. Я мотался по городам и весям, рассказывая взволнованным читателям о том, как мне пришла в голову мысль разоблачить комсомол. Кое-кто, выражаясь по-нынешнему, продвинутый осторожно интересовался на встречах: «А что там с запрещенными „Ста днями…“?» Я мученически возводил очи горе и жаловался на портупейное тупоумие военных. Потом, после окончания разговора с читателями, организаторы мероприятия, принадлежавшие, так сказать, к местной головке, вели меня ужинать и там, расслабившись, тоже начинали жаловаться. На жизнь. Я объехал множество областей и довольных своей жизнью почти не видел. Нет, это была не злость голодных людей, это больше напоминало глухое раздражение посетителя заводской столовой, которому надоели комплексные котлеты. Хотелось иного…

Один умный старый писатель, следивший за моими успехами, как-то остановил меня в ЦДЛ, взял за пуговицу и сказал:

— Юра, поверь мне, старому литературному сычу, чем раньше ты забудешь о своем первом успехе, тем больше вероятность второго, третьего, четвертого успеха…

Потом мне не раз случалось наблюдать, как многолетнее упоение первичной славой губило таланты, что называется, на корню. И я сел за повесть «Работа над ошибками». Будучи уже профессиональным литератором, я даже провел несколько уроков в школе, чтобы вернуться в подзабытое учительское состояние духа. Учительство сильно влияет на человека, через несколько лет ты вдруг, не замечая того, даже с продавцом в гастрономе начинаешь разговаривать так, словно, положив на весы не тот кусок колбасы, он злостно нарушил дисциплину в классе или не выполнил домашнее задание. Любопытно, что на эту строгую учительскую интонацию продавцы, обычно нетерпимые к любому недовольству покупателей, не обижаются. Они ведь тоже в школе учились.

Как и всякому начинающему прозаику, мне хотелось прежде всего рассказать о том, что я знал, как теперь принято выражаться, «по жизни». Возможно, закончи я технический вуз и поработай, скажем, в НИИ, — я бы и написал о НИИ. Но я был, пусть недолго, учителем и написал о школе — третьей важнейшей основе советской цивилизации. Так случилось. Впрочем, в писательской судьбе случайностей не бывает.

Образование — основа основ любой социальной системы. И базовый советский миф закладывался в головы юных граждан именно в школе. Учитель, в особенности учитель словесности или истории, волей-неволей становился бойцом идеологического фронта. Но проблема заключалась в том, что в своем большинстве бойцы этого фронта давно уже сами не верили в советский миф. Фронт держали, но не верили. Уточню: на протяжении всех этих заметок я употребляю слово «миф» не в осудительном смысле, но обозначаю им совокупность идеальных представлений общества о себе. Миф всегда далек от реальности. Например, американцы считали себя самой свободной страной даже тогда, когда у них было махровое плантаторское рабство. Миф необходим человеку и обществу, но миф, которому перестали верить, а точнее — доверять, это уже предрассудок.

Парадокс, а может и закономерность увядания советского мифа, заключается в том, что люди начинали ненавидеть его совсем не за то, что он звал к братству, равенству и социальной справедливости (как это пытаются представить ныне), а как раз наоборот, за то, что братства, равенства и справедливости в жизни становилось все меньше. Именно поэтому разрушение советской цивилизации началось под лозунгом «Больше социализма!». Кто запамятовал или не застал это время, полистайте газеты времен перестройки!

И тут я должен сделать небольшое отступление. В моей жизни школа сыграла огромную роль. Собственно, благодаря школе я, мальчик из заводского общежития, из семьи, где поначалу имелась одна-единственная книга «О вкусной и здоровой пище», смог развиться в мыслящего человека и подготовиться к поступлению на литфак пединститута. Очень мне помогла в этом покойная ныне директор 348-й московской школы Анна Марковна Ноткина. Но особенно и прежде всего, конечно, — моя любимая учительница литературы Ирина Анатольевна Осокина, очень умная, образованная, тонкая и остроумная женщина. Семья у нее, кажется, не сложилась, детей не было. Вся жизнь ее заключалась в любимых книгах и любимых учениках. Мне повезло: я стал ее любимым учеником. Совершенно бескорыстно она готовила меня к поступлению на литфак, а конкурс тогда достигал, между прочим, двадцати человек на место!

Ирина Анатольевна происходила из семьи дореволюционных интеллигентов, принявших советскую власть, работавших на нее и, как водится, пострадавших от нее в 30-е годы. Ко всему происходившему в стране она относилась с иронией, правда не переходившей в презрение. Я бы назвал ее взгляды ироническим патриотизмом. Это вообще особенность русской интеллигенции — посмеиваться над государством, критиковать и даже недолюбливать его и в то же время честно ему служить. В нижних слоях общества, в той же рабочей среде, где я рос, отношение к государству было совершенно иное. Нет, это не раболепие, о котором любят, сидя на собранных для эмиграции пожитках, порассуждать иные кочующие интеллектуалы. Это отношение я сравнил бы с восприятием родной природы — иногда благосклонной и щедрой, иногда жестокой и разрушительной, но неизбежной и неизбывной. Эти два чувства, одно из которых привито в семье, а другое получено от любимой учительницы, как-то странно переплелись в моей душе.

— Почему вы все время иронизируете в своих книгах? — спросил меня как-то в Переделкине неулыбчивый Валентин Распутин, прочитав мой «Демгородок». — Россию не любите?

— А Гоголь почему иронизировал?

— Но вы же не Гоголь!

— К сожалению… Но если бы я не любил Россию, я бы не иронизировал, а издевался бы…

За точность формулировок не ручаюсь, но смысл разговора передаю достоверно.

…Я рос под сильнейшим влиянием Ирины Анатольевны. Она не только учила меня литературе, но и жизни. Причем учила особыми, своими методами.

— Значит, встречаться она с тобой не хочет?

— Нет, — вздыхал я, почти сломленный первой сердечной неудачей.

— Ясно. Рекомендую Голсуорси. «Конец главы». Читать перед сном.

Придя в школу, я попал в ситуацию, характерную для позднесоветского педагога. Представьте, молодой учитель, иронически, как и большая часть тогдашней интеллигенции, относящийся к советским идеалам, встает у доски. Он призван отвечать на жгучие вопросы о правде, социальной справедливости, смысле жизни. Но на некоторые из них он и сам не знает ответа. На другие знает, но поделиться своими сомнениями не может. Нельзя — он боец идеологического фронта! Много позже я прочитал у Ренана, что нацию делают нацией общее славное прошлое и общие высокие планы на будущее. С планами на будущее было уже сложно. Анекдоты про коммунизм как воображаемую и недостижимую линию горизонта рассказывали друг другу даже пятиклассники.

Герой моей повести, журналист Петрушов, по стечению жизненных обстоятельств пришедший работать в школу, чувствовал этот разлад и пытался объединить учеников хотя бы героическим прошлым — поисками утраченной рукописи талантливого писателя Пустырева, погибшего на фронте. Но и он понимал, что этого уже недостаточно. Одного прошлого мало. Тем более что рукописи все-таки горят… Честно говоря, когда я писал повесть, о всех этих проклятых вопросах кризиса национальной идеологии я еще не задумывался — просто вспоминал свой учительский опыт, впечатления, коллег, учеников… Наверное, это даже хорошо: меня вела жизненная и художественная логика, а не вычитанная концепция. Критика прежде всего оценила в «Работе над ошибками» тщательно выписанную «анатомию и физиологию» позднесоветской школы. Но ощущение какого-то катастрофического неблагополучия, взаимного отчуждения поколений, разрыва связи времен, необходимой каждому обществу, она почувствовала. А главное — почувствовал это читатель.

Как обычно, меня корили за ехидность и за то, что в описанном мной педагогическом коллективе слишком много недостатков. Котик соблазняет практиканток, Гиря берет от родителей подношения, Фоменко ради карьеры предает друга, а Максим Эдуардович вообще с учеником подрался… Вывод напрашивался сам собой — советское учительство в упадке… А ведь сколько говорено-переговорено: нельзя на основе только художественного произведения давать системную оценку обществу. Ну разве, к примеру, «Горе от ума» рисует объективную картину тогдашней России? Кто ж в таком случае победил Наполеона — Скалозуб, что ли? Литература чем-то похожа на кошку, норовящую всегда лечь на больное место хозяина. И в 90-е годы, когда страна буквально билась в эпилептическом припадке духовного и материального саморазрушения, именно учителя, такие негероические герои моей «Работы над ошибками», спасли Отечество. Да — спасли! Не получая порой даже своей мизерной зарплаты, они вставали у доски и учили детей, упорно отвергали дурацкие нововведения умников из Министерства просвещения, потихоньку в чуланчики со швабрами складывали навязываемые «соросовские» учебники, учившие прежде всего нелюбви к своей родине… Они, российские учителя, спасли и продолжают спасать страну!

…Вскоре после выхода повести Станислав Митин поставил «Работу над ошибками» в ленинградском ТЮЗе им. Брянцева. Спектакль шел с большим успехом, при полном аншлаге, и, что характерно, по окончании прямо в зрительном зале устраивались горячие обсуждения. Высказывались и восторженные, и уничтожающие оценки. Говорили и учителя, и школьники… Но мне почему-то запомнилась девочка лет тринадцати. Она встала и, глядя на меня полными слез глазами, сказала вдруг:

— Вы все правильно описали… Но во что же тогда верить?

— В себя! — весело ответил я, уже поднаторевший в дискуссиях с читателями.

— Как же верить в себя, если ни во что не веришь? — спросила она и заплакала от волнения.

Потом, вспоминая эту юную зрительницу, я успокаивал себя тем, что в обществе уже началась неизбежная смена символов веры советской эпохи, что таков объективный процесс обновления, а я, будучи реалистом, просто отразил его в своих книгах. Но, честно говоря, в том, что на смену наивной, устаревшей вере пришел культ неверия, поразивший общество, виновата, конечно, и интеллигенция, в особенности гуманитарная. Она, если продолжить рискованное сравнение с кошкой, уже не ложилась на больные места, а в упоении их расцарапывала, рвала в клочья. Да, умом я понимаю, что советскую власть в конечном счете погубило небрежение опытом дореволюционной России, опытом православной цивилизации, погубила та жестокость, с которой была разрушена жизнь в 1917-м… Все это вернулось в 1991-м как бумеранг. Но крайностей, наверное, все-таки можно было избежать, если бы гуманитарная интеллигенция, призванная быть мозгом нации, не повела себя, как, простите, «козел-провокатор», заманивающий стадо на заклание. Она не смогла предложить взамен обветшалым советским идеалам ничего, кроме слов о свободе слова и общечеловеческих ценностей. Дело, конечно, хорошее, но, боюсь, смысла во всем этом не больше, чем в прежних лозунгах о мировой революции и пролетарском интернационализме. Новый, демократический миф так же далек от сути нашей русской цивилизации, как и прежний, советский. А может, и еще дальше…

…Я снова и снова с тягостным чувством вины вспоминаю полные слез глаза той девочки, хотевшей верить хоть во что-то. Кем она стала? Полунищей учительницей? Путаной? Наркоманкой? «Челночницей»? Или удачливой предпринимательницей, вроде Хакамады, похожей на плотоядную лиану? Не знаю. Знаю только, что я не мог не написать мои первые повести так, как я их написал… Не мог не быть колебателем тех обветшавших основ. Я не хотел, да и не должен был подпирать своим словом рушащиеся своды. Но сегодня мне грустно, неуютно на руинах исчезнувшего мира под кущами, шелестящими свеженапечатанной долларовой листвой. Нет, слава богу, я не оказался, подобно многим властителям советских дум, на обочине жизни и литературы. Читатели и издатели ко мне благосклонны. Не изменяя своим принципам и убеждениям, я вполне вписался в новую ситуацию.

Но почему же мне так грустно, черт возьми?

Почему?!

Март 2001

Данный текст является ознакомительным фрагментом.