2
2
Но вернемся к канонам советской литературы. Особенно пристально власти предержащие надзирали за соблюдением канонов, когда дело касалось основ общества, а к их числу принадлежали, безусловно, сама власть, школа, армия… О них-то я и написал.
В армию я попал в 1976 году, после окончания педагогического института, поработав в вечерней школе № 27, располагавшейся в дореволюционном здании на Разгуляе. Кажется, раньше там была гимназия… Теперь этой школы нет. Кстати, именно в этой части старой Москвы прошла первая половина моей жизни. Из Лефортова, из роддома, что окнами на Немецкое кладбище, я был привезен в огромную коммунальную квартиру на Маросейке, возле памятника героям Плевны. В комнатке обитали мои родители, бабушка с тетей, незамужней сестрой отца, и я. Единственное окно было в потолке и выходило на чердак. Младенческая память сохранила цветастую занавеску, отделявшую наш семейный угол, и это запыленное окно, по которому время от времени метались тени. Большая тень — кошка, маленькая — мышка. Так тогда жили большинство москвичей. Потом родители получили комнатку в заводском общежитии маргаринового завода в Балакиревском переулке, рядом с товарными путями Казанской железной дороги — «Казанки». Очередь в туалет и к умывальнику была обычным делом, а когда нам дали комнату побольше, со своим умывальником, — это казалось головокружительным комфортом. Лишь в 69-м мы переехали в отдельную квартиру в новый дом неподалеку от станции Лосиноостровская, окрестности которой в ту пору были еще застроены деревянными теремами — остатками дореволюционного дачного Подмосковья. Учился я в школе № 348 на углу Балакиревского и Переведеновского переулков, а потом поступил в педагогический институт имени Крупской на улице Радио, близ Лефортова, в пятнадцати минутах ходьбы от родного общежития. Вернувшись посреди учебного года из армии, я устроился на работу в Бауманский райком ВЛКСМ — тоже на Разгуляе. Весь вышеочерченный кусочек старой Москвы можно за час обойти неспешным прогулочным шагом. Эти места и стали потом в моих книгах несуществующим Краснопролетарским районом столицы, моей, если хотите, Йокнапатофой.
Но вернемся в 1976-й, когда из школьного учителя я превратился в заряжающего с грунта батареи самоходных артиллерийских установок, рядового в/ч пп 47573, стоявшей в городке Дальгов, неподалеку от Западного Берлина. Я служил в мирной армии: полуостров Даманский уже забылся, а Афганистан еще не грянул. Сейчас, прожив значительную часть жизни и побывав в различных ситуациях, я понимаю, что служил, в общем-то, в нормальных условиях, которые, скажем, срочнику, попавшему в Чечню, покажутся раем. Но рискуя повториться, напомню: советский юноша шел служить в идеальную армию, а попадал в реальную, где офицеры не были исключительно мудрыми наставниками из фильмов, а были обычными людьми, изнуренными гарнизонной жизнью и семейными проблемами, хотя служба в Группе советских войск в Германии считалась престижной, и какой-нибудь лейтенант в Забайкалье мог только мечтать о зарплате в марках. Я тоже получал в валюте — 15 гэдээровских марок в месяц.
Я попал в обычный солдатский коллектив, где нормальная мужская дружба уживалась и даже как-то переплеталась с жестокостью так называемых неуставных отношений. Но все это было вполне переносимо — гораздо тяжелее лично для меня оказался конфликт между образом идеальной армии, вложенным в мое сознание, и армией реальной. Конечно, это недоумение испытывал каждый юноша, надевавший форму, но я-то был начинающим поэтом — то есть человеком с повышенной чувствительностью. Стоя во время разводов на брусчатке, еще помнившей гулкий шаг солдат эсэсовской дивизии «Мертвая голова», я думал о том, что, когда вернусь домой, обязательно напишу об этой, настоящей армии. Как всякий советский человек, я верил в целительную силу правды, особенно в ее литературном варианте.
Из армии я привез в Москву пачку стихов, сделавших меня печатающимся поэтом, и горячее желание писать прозу. Повесть «Сто дней до приказа» я начал в 1979 голу, а закончил в 1980-м. Надо ли говорить, что она абсолютно не укладывалась в тогдашний канон «воениздатовской прозы». Возможно, вырасти я в среде московской научно-чиновной интеллигенции с ее маниакальным западничеством и диссидентскими симпатиями, я передал бы эту явно «диссидентскую» вещь на Запад — и моя жизнь сложилась бы совсем по-другому. Но я, повторюсь, был настоящим советским человеком, верящим в конечную справедливость системы, а потому простодушно принялся носить повесть по журналам — «Юность», «Знамя», «Дружба народов», «Новый мир», «Наш современник»… Сотрудники этих изданий, люди чрезвычайно инакомыслящие, смотрели на меня как на придурка, нарушившего всеобщее благочиние неприличной выходкой. То, о чем они шептались на кухнях, я не только написал, но и еще (вместо того чтобы ограничиться тихими «самиздатовскими» радостями) притащил в советский журнал. Ну не идиот ли! Понятно, что рукопись довольно быстро была переправлена куда следует, и оттуда позвонили в Союз писателей, членом которого я уже тогда стал, выпустив две книги стихов. Позвонили секретарю по прозе Ивану Фотиевичу Стаднюку, автору знаменитого «Максима Перепелицы».
— Иван Фотиевич, — спросили оттуда, — что это у тебя там за диссидент такой завелся, армию очерняет?
— Какой еще диссидент?
— Поляков…
— Ну какой он диссидент? Он секретарь нашей комсомольской организации. Хороший парень. О фронтовой поэзии пишет…
Действительно, в те годы я занимался исследованиями фронтовой поэзии, особенно — творчества Георгия Суворова, погибшего в 1944-м при прорыве Ленинградской блокады. В 1981-м я защитил кандидатскую диссертацию на эту тему, а в 1983-м выпустил книжку «Между двумя морями» — о стихах и судьбе Суворова.
В отличие от иных моих коллег по литературному цеху, я совершенно не стыжусь того, что писал при советской власти. Фронтовую поэзию я горячо любил и писал о ней от всего сердца. Полагаю, многие советские писатели, спешно перепрофилировавшиеся в антисоветских, не любят прежние времена прежде всего за свою былую неискренность.
Вскоре меня начали приглашать в инстанции. На беседы. В ГлавПУР, ЦК ВЛКСМ, ЦК КПСС… Со мной разговаривали неглупые люди, разбиравшиеся в проблемах тогдашней армии гораздо лучше, чем я. Никто на меня, представьте, не кричал, не угрожал, не выпытывал, на кого я работаю. Мне спокойно объясняли, что публикация повести в таком виде может принести Отечеству вред, и рекомендовали, используя отпущенные мне способности, написать об армии иначе, что будет конечно же отмечено и благотворно отразится на моей литературной карьере… Кстати, большинство из моих чиновных собеседников, вздыхая, говорили: будь их воля, они напечатали бы повесть, но военная цензура не пропустит. Тогда ходил характерный анекдот: на цензуру упала атомная бомба — не пропустили…
Был даже такой забавный случай. Один главпуровский генерал сказал, что не все Поляковы так критически относятся к армии. Есть еще один Юрий Поляков, написавший очень добрую и романтичную книгу о Георгии Суворове.
— Вам бы с ним познакомиться и поучиться у него! — посоветовал генерал.
Узнав, что с тем, «хорошим» Поляковым, я знаком, можно сказать, с рождения, он был поражен. Такое сочетание крайней критичности с искренним романтизмом было как раз типичной особенностью человека, воспитанного советской цивилизацией. Именно эта особенность воспитания и определила потом то удивительное обстоятельство, что миллионы неглупых людей безоглядно поверили опереточному Горбачеву и тараноподобному Ельцину. Так было. Однако надо знать позднесоветскую систему, ныне окарикатуренную не без моего участия. Сурова, даже беспощадна она была к тем, кто, отвергнув правила игры и отеческую заботу, боролся с ней. С искренне же заблуждавшимися писателями, к каковым причислили и меня, она работала. Тем более что проблема неуставных отношений тревожила начальство, ей, болезной, посвящались секретные совещания и закрытые приказы министра обороны. Разумевшие иносказательный язык тогдашней прессы могли найти отзвуки этой борьбы с «дедовщиной» и в армейской печати.
Тем временем повесть довольно успешно обсудили в Союзе писателей, а ЦК ВЛКСМ обратился в ГлавПУР с просьбой рассмотреть возможность ее публикации. В писательской многотиражке «Московский литератор», где я в ту пору работал редактором, под заголовком «Призыв» был даже опубликован фрагмент. И, посовещавшись, начальство решилось напечатать «Сто дней…» в журнале «Советский воин», а потом, под руководством политработников, обсудить мое сочинение в каждой воинской части… Решение было уже почти принято, но тут категорически выступил против один из влиятельных заместителей начальника ГлавПУРа.
Думаю, читатель удивится, узнав, что это был генерал Д. Волкогонов, через несколько лет обернувшийся пламенным демократом и обличителем советской эпохи. Деталь, согласитесь, знаменательная и заставляющая задуматься о «человеческом факторе», сыгравшем не последнюю роль в том, что вместо трансформации и планового демонтажа устаревшей общественно-политической структуры мы получили разгром, переходящий в хаос…
Итак, в 1984-м повесть была окончательно запрещена. Точнее, не разрешена, что, в сущности, было одно и то же. И я, как принято теперь выражаться, занялся другими литературными проектами. Следующую серьезную попытку легализовать «Сто дней…» я предпринял лишь в начале 1987-го, будучи уже автором нашумевшего «ЧП районного масштаба» и делегатом XX съезда ВЛКСМ. Выступая с трибуны съезда, я открыл высокому форуму глаза на проблему «дедовщины» (о которой был прекрасно осведомлен каждый прошедший армию делегат) и поведал о горькой судьбе моего произведения. С ответным словом выступил Герой Советского Союза «афганец» И. Чмуров и темпераментно обвинил меня в клевете на армию. Многотысячный зал аплодировал ему стоя. Я сначала демонстративно сидел, но, поймав укоризненный взгляд руководителя нашей московской делегации, тоже встал и, чуть не плача, стал аплодировать человеку, обвинившему меня во лжи. А ведь на дворе был не 37-й, а 87-й — и никто за отказ аплодировать вместе с залом меня бы не расстрелял…
Однако события развивались стремительно. Вскоре немец Руст посадил на Красной площади свой самолетик. Воспользовавшись этим неофициальным визитом, а может, и организовав его, Горбачев разогнал военную верхушку, недовольную новым генсеком и справедливо усматривавшую в его дилетантском миротворчестве угрозу безопасности страны. Армия была парализована. И А. Дементьев, даже не поставив в известность еще недавно всесильную военную цензуру, напечатал повесть в «Юности». И я надолго стал врагом армии № 1. До сих пор многие офицеры, заслышав мое имя, начинают играть желваками, хотя потом, выпив и разговорившись, обязательно сообщают, что все, мной описанное, еще цветочки, а мне следует знать и про ягодки, которые полными горстями они трескали в своей командирской жизни…
Был даже такой забавный случай. Газета «Мир новостей» проводила какое-то мероприятие, и я оказался рядом с маршалом Д. Язовым, бывшим министром обороны. Мы разговорились о фронтовой поэзии, и он очень порадовался, что есть, оказывается, еще в молодом поколении люди, разделяющие его любовь к ней. Мы наперебой читали друг другу наизусть — Майорова, Гудзенко, Луконина… Потом он подозвал кого-то из газетчиков, видимо желая уточнить мое имя, но, услышав, что это «тот самый Поляков», помертвел лицом и больше со мной не разговаривал… Не важно, что к тому времени «Сто дней…» уже вошли в школьную программу. Рана осталась. И я его понимаю. Говорящих правду не любят. Лгущих презирают. Выбор невелик…
Драма в том, что наша писательская честность была востребована ходом истории не для созидания, а для разрушения — армии в том числе. Почему? И могло ли быть иначе? Не знаю… Увы, снежная лавина иной раз сходит из-за неосторожно громкого слова альпиниста. Но от этого она не перестает быть природным катаклизмом, в сущности от человека не зависящим. И последняя деталь. Где-то году в девяностом мне позвонил председатель комитета по делам армии тогдашнего Верховного Совета СССР и сказал, что есть мнение назначить меня главным редактором газеты «Красная звезда». Я воспринял сказанное как остроумный розыгрыш. Оказалось, со мной не шутили.
— Это же генеральская должность, а я всего-навсего рядовой запаса… — пытался отшутиться я.
— Это не важно. О звании не беспокойтесь. Вы нам нужны, чтобы разогнать этих ретроградов. Мы знаем, как вы относитесь к армии…
— Откуда?
— Читали ваши «Сто дней…».
Мне стало не по себе. Наступала эпоха либерального необольшевизма.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.