Фотографии 20, 21, 22, 23

Фотографии 20, 21, 22, 23

Можно назвать главу иначе – “Одиссея шантрапы”.

Чанчур, тебе известно слово “шантрапа”? Твой папа был шантрапа, есть шантрапа и, увы, будет им. Не объясняю, что это значит, поищи в старых словарях. Сейчас же – очень важное авторское откровение.

В моем безостановочном графоманстве (скажу проще: когда я пишу) мне удобнее манипулировать родственниками, я называю персонажей: папа, дядя, тетя Лиза, двоюродная сестра Глафира – я так их лучше вижу и вместе с ними проживаю жизнь. Всех своих родственников, друзей, врагов я поселил в вымышленном городе Анаре. Его нет на карте мира. Но есть Батуми, там я прожил реальную жизнь, и там живут реальные прототипы моих героев. Черноморский Батуми находится на самой границе с Турцией. Батуми всегда из-за своего пограничного положения был как бы полузакрытым, и это делало его совершенно неповторимым, поскольку все остальные черноморские города давным-давно превратились в туристические центры. Батуми как бы законсервировал в себе несколько культур: грузинскую, русскую, турецкую, греческую. Может быть, правильней было сказать не греческую, а византийскую, но я не знаю, кто такие византы, а греков в Батуми необычайно большое количество.

Директор нашей школы грек Магрес Илиопуло страстно увлекался хоровым пением. И я пел в школьном хоре. Директор, огромный, могучий, кроме хора любил только бильярд и женщин. В бильярдной Дома офицеров напротив нашей школы он проводил практически всё время. В бильярдную ему приносили бумаги на подпись, тут же он строго отчитывал провинившихся школьников. По вечерам его видели на танцплощадке с красивыми туристками, любовницы у него были постоянно. Однажды, играя в бильярд, он вдруг упал на стол. Инсульт. Директор был такой большой и ему было так тяжело, что его неделю никто не решался поднять с бильярдного стола. Бильярдисты за другими столами били шары, а он всё так и лежал на столе; приходили медсестры, делали уколы, потом он пришел в себя, потребовал школьный хор. Мы, человек сорок пионеров, гуськом вошли в бильярдную и запели. Под наше пение Илиопуло стал возрождаться.

Я написал об этом в рассказе “Хор”, правда, сделал директором школы своего отца. Я был в его школе двоечником и особенно не тянул математику (что абсолютная правда). Мой друг, такой же бездельник, как и я, осетин Заур Плиев придумал хитрый ход: ночью через форточку залезть в учительскую, выкрасть из шкафчика математички наши контрольные тетрадки, вписать туда правильные ответы. Мы так и сделали. Только открыли заветный шкафчик – вдруг шаги, и в двери повернулся ключ. Кто это? Зачем? В три часа ночи? Мы успели закинуть тетрадки в шкафчик и залезть под стол, накрытый драной бархатной скатертью. Кто-то вошел, сел на стул, и тут мы увидели пышные коленки нашей математички Вероники. Затрещал телефонный диск. Мы услышали: “Аллё, Михаил Андреевич (это мой отец), здравствуй, дорогой, звоню из школы, из учительской, я прибежала сюда, потому что он приехал и он всё знает”. Видимо, там, на другом конце провода, было сказано: сейчас приду, – потому что математичка положила трубку и нервно заколесила вокруг стола.

Минут через двадцать двери открылись, мы в том же положении, только теперь с одной стороны Вероникины ноги, с другой – ноги отца и бурные выяснения отношений. Оказывается, приехал муж Вероники, и ему всё донесли. Она говорит: “Я так не могу жить”. Отец говорит: “Брось его”. Вероника спрашивает: “А ты бросишь ее?” (это о моей матери речь).

Потом звуки поцелуев, ноги исчезли, что-то заскрипело, любовники перешли на коленкоровый диван. Мы оказались свидетелями любовной игры. Рядом с нами на полу стояли чернильные бутылки, и одна из них, задетая моими ногами, покатилась.

Наступила пауза. Отец подошел к столу, приподнял скатерть, мы выскочили как ошпаренные. Я помню лицо отца, до сих пор помню этот ужас. Дома я сразу лег в постель; когда мы утром увидели друг друга, папа был очень растерянным. Не ругал меня, отводил глаза. Я понял, что он дал слабинку, и, слегка охамев, начал выпрашивать деньги. Напротив нашего дома находилась замечательная пончиковая, вот я и зачастил туда с девочками. Холодный лимонад, горячие пончики – в детстве это называлось “шиковать”.

Мое детство, проведенное в Батуми, – с особой окраской. В советских учебниках географии о Батуми писали: “Самый мокрый город Советского Союза, там постоянно идут дожди”. И там цвели магнолии, от запаха которых кружилась голова. В это трудно поверить, но батумцы письма писали на магнолиевых листах. Можно было сорвать лист, написать “Я тебя люблю”, наклеить марку, бросить в почтовый ящик, и этот лист доходил до адресата. Дома у нас хранились в папках такие листы, пожелтевшие: папа писал маме, мама хранила их много лет после развода с папой.

И еще город пах кофе. Я помню кофейни, где собирались старики, помню, как они долго и шумно спорили. Старики курили аджарский табак, очень крепкий, с невероятно терпким запахом, от этого табака желтели пальцы. Помню движение желтых пальцев в полумраке кофейни, помню их разговоры. Из них начали рождаться сюжеты. Старики рассказывали, что в начале века, когда англичане переплыли Ла-Манш (тогда это было сенсацией – впервые человек смог одолеть тридцать три километра вплавь из Англии во Францию), один из батумцев заносчиво объявил, что, мол, какая ерунда проплыть тридцать три километра, он может проплыть в два раза больше. Того человека звали Дурмишхан Думбадзе (в фильме “Пловец” я оставил реальную фамилию), был он водолазом батумского порта. Его высмеяли, а он настаивал, что побьет рекорд. Подобрали подходящий маршрут между городами Батуми и Поти, ровно шестьдесят километров. Он поплыл. Естественно, за ним не могли следовать. Из батумского порта он выплыл и исчез. Через два дня оказался в Поти. Доплыл ли он до Поти, или дошел пешком, доехал на повозке – окутано тайной. Старики об этом-то и спорили яростно. Кто-то считал, что Дурмишхан доплыл, кто-то – что он смухлевал. Вот и появился “Пловец”, самый важный, ключевой для меня фильм. Так что главное для сценариста, драматурга, писателя – большие уши.

Всё началось однажды летом в Батуми. По пляжу, где мы с друзьями валяли дурака, прогуливался бритоголовый низкорослый мужчина. Он представлялся киношным начальником. Рассказывал о своей работе. Закупает фильмы, ездит по кинофестивалям. В Канны приехал с ящиком хванчкары и танцевал в обнимку с Диной Дурбин, с Марикой Рёкк, Марлен Дитрих. Мы ему верили. Конечно, он врал, такое в конце сороковых годов было невозможно. Я так и не узнал, кем он был на самом деле. Мне казалось, что кино – это обязательно Канны, Дина Дурбин, Марика Рёкк, Марлен Дитрих и, естественно, хванчкара. Я представлял себе, как мы с Дурбин танцуем аргентинское танго, я стал бредить кино. Родители выделили мне на улице Пекина маленькую комнату в глубине коридора, потолок (почему-то не стены) я оклеил обложками польских журналов “Фильм” и “Экран”, сверху на меня смотрели кинозвезды…

Мой дядя Тамаз (Тазо) Квирикадзе работал в батумском театре на вторых ролях. В фильме “Тысяча и один рецепт влюбленного кулинара” есть тема театра (хотя это совсем другой сюжет – история о французском кулинаре). Там есть эпизод, который я полностью взял из жизни своего дяди. Помню, как Тамаз впервые получил большую роль, роль Ленского в “Евгении Онегине”. Онегина пел оперная звезда из Казани Тимофей Трофимович Ольшанский. Дядя Тазо звал на спектакли всех своих родственников, возлюбленных, и мы, затаив дыхание, слушали, аплодировали, закидывали на сцену цветы. Казанскую звезду волновало другое – скорее отпеть, так как его за большие деньги зазывали на местные свадьбы. Он и дядю звал с собой. Как-то прямо перед спектаклем Ольшанский сказал дяде: “Послушай, Квирикадзе, зачем тебе эта длиннющая ария «Куда, куда вы удалились»? Давай выйдем на сцену, я тебя тут же убью, мы сократим пятнадцать минут и успеем к поезду”. Свадьба была в городе Поти. Дядя ответил: “Нет. Это моя главная ария, я буду петь”. – “Нет, не будешь, – настаивал Онегин. – Там огромная свадьба, и меня ждут”. Мы сидели в зале и видели, как в разгар увертюры из-за кулис выскочил Онегин и выстрелил в Ленского. Дяде Тазо ничего не оставалось, как отыграть выстрел, – он упал. Довольный Онегин развернулся, чтобы уйти, и вдруг услышал за своей спиной: “Что день грядущий мне готовит…” – оглянулся, увидел, что Ленский лежит на полу с протянутой рукой и, обращаясь к залу, продолжает петь. Онегин подошел вплотную к Ленскому и выстрелил во второй раз прицельно. Дядя отыграл боль от выстрела, но вновь запел. Тогда Онегин подбежал к нему, сунул ему в рот дуэльный пистолет и выстрелил. Секунданты схватили Ленского и как быка, убитого на корриде, потащили со сцены. Вот эти, казалось бы, невероятные истории носятся, как стадо бизонов, просятся наружу, и из них я выволакиваю сюжеты…

Поступать во ВГИК я боялся, при том что о кино мечтал. Родители за меня решили: “Какое кино, какой театр, вот пример твоего сумасшедшего дяди Тамаза Квирикадзе ни о чем тебе не говорит? Ты хочешь быть как он?” Родители мечтали сделать из меня ветеринарного врача, им казалось, что это денежная профессия. На обычного врача я не потянул бы из-за двоек, и они погнали меня в Москву сдавать экзамены в зооветеринарный институт. На другой день по приезде я сел в сорок второй троллейбус, который шел на ВДНХ. Мне хотелось посмотреть на золотых девушек фонтана “Дружба народов”. В троллейбусе напротив меня села курчавоволосая эфиопка. Черная нога прикоснулась к моему колену, и меня пронзило электричество. Я услышал шипение искр, забыл про ВДНХ и вышел вслед за эфиопкой на ее остановке. Она зашла в какие-то большие двери, я мельком посмотрел на табличку: “Всесоюзный государственный институт кинематографии”. Черные ноги привели меня во ВГИК. Вошел вовнутрь, пробежал по этажам, и в этом неизвестном для меня мире со мной заговорили: кто-то поделился, что может выкрасть нужные билеты с экзаменационного стола, кто-то печалился, что разучил какие-то стихи, а на экзамене их не спросили. Я в поисках эфиопки включился в этот водоворот и вдруг решил: вместо ветеринарного принесу документы сюда…

Вот уже в который раз сам ловлю себя на нестыковках в своих рассказах. Я уже писал, что поступил во ВГИК из-за любви к внучке известного советского романиста, а сейчас говорю о черных ногах эфиопки. Не разглядывайте мои строчки сквозь лупу дежурного следователя. Была внучка Вика, были и черные ноги эфиопки, были две правды – “Дубль один, дубль два”. Вика увлекла меня ВГИКом, эфиопка случайным прикосновением в сорок втором троллейбусе своими электрическими искрами убила, испепелила унылое желание родственников видеть меня заслуженным зооветеринаром Грузинской ССР.

* * *

Эфиопку я так и не нашел, но встретил замечательного мастера Григория Наумовича Чухрая. У него я учился, его я слушал затаив дыхание. На вступительных экзаменах он с улыбкой смотрел на меня и не чувствовал моего плутовства. Надо было прочесть стихотворение. Вспомнив, что башкир Малик Якшимбетов читал по-башкирски, я спросил: “А можно по-грузински?” Мне разрешили. Но я же был в школе двоечником, и настолько ленивым, что ни одного стихотворения так и не выучил до конца. Чухрай сидел уставший: я шел двадцать седьмым по списку. Григорий Наумович сказал: давай – я начал читать на непонятном ему языке. Грузинская речь акустически очень красива. Прочтя первые строки “Около Кудигор есть лес, страшный, темный, там обитает разбойник Како…”, дальше не помнил, но понял, что не имею права останавливаться. Сделав паузу, я перешел на обыкновенный счет: раз, два, три, четыре, семь (по-грузински), тринадцать, двадцать девять. Я дошел до сорока. Стал менять интонации, продолжая счет. На цифре семьдесят семь я взмахнул руками, крикнул “Примите меня!” (по-грузински), улыбнулся и сказал: это конец стиха. А за дверьми аудитории стояли несколько грузинских абитуриентов: Миша Кобахидзе, Картлоз Хотивари, Вахтанг Микеладзе, Сосо Чхаидзе, которые слушали меня и решили, что я сошел с ума, хотели даже ворваться в аудиторию… Слава богу, не решились. Меня приняли.

После ВГИКа снимал фильмы, получал призы. Но про один мой фильм – “Пловец” – министр кинематографии СССР после просмотра сказал: “Этот фильм антисоветский, его надо сжечь”. Я осмелился пошутить: “Сжечь вместе с режиссером?” Когда почувствовал, что с фильмом сделают что-то очень плохое, тайно ночью прокрался в лабораторию киностудии “Грузия-фильм”, вырезал в негативе те самые опасные куски и вывез их к моей бабушке Екатерине Григорьевне Бухаровой, которая жила на окраине Тбилиси с маленьким холодильником. Половину холодильника я забил пленками, бабушка, конечно, не радовалась: негде было хранить помидоры, молоко, сыр.

За фильмом действительно охотились. Где негатив? Был приказ сжечь его, куда он исчез? Расследования продолжались долго. Что стало со мной? Министр объявил: “Дисквалифицировать. Запретить снимать кино”.

* * *

В 1991 году, когда началась перестройка, я снял фильм “Поездка товарища Сталина в Африку” по своему сценарию. Была замечательная кинокомпания “АСК” с Никитой Михалковым и Рустамом Ибрагимбековым во главе, на деньги которой был снят этот экспериментальный фильм. С ним я поехал в Голливуд. Драматизм этой поездки заключался в том, что я не предполагал, что у меня больное сердце. Я много плавал, поднимал железо, делал круги на стадионах и ничего не знал о сердце…

В один из дней был назначен показ “Поездки товарища Сталина в Африку” в Лос-Анджелесе, в гильдии сценаристов и режиссеров, куда было приглашено много гостей. А накануне вечером мы пошли в джаз-клуб, было очень душно, мне сказали: “Ираклий, ты бледный”. Я решил, что всё это результат того, что, делая картину, как маньяк месяцами не вылезал из монтажной, пил только кофе. Через какое-то время переводчица уговорила меня поехать в госпиталь, я согласился только потому, что слушать джаз в дикой духоте больше не очень-то и хотелось. Я поехал, веселый, рассмешил врачей, пока они подключали меня к датчикам. Но когда зажглись мониторы, их лица посуровели. Они долго молча разглядывали экраны, потом спросили переводчицу: “А как этот Квирикадзе до сих пор жив?” Из четырех главных сердечных артерий три оказались наглухо закупоренными, а четвертая по каплям пропускала кровь. Сегодня-завтра и она перестанет работать, значит, и я перестану работать и т. д. … Срочно в операционную, говорят, а я хохочу. Я же на своих ногах пришел, даже успел на ноги переводчицы обратить внимание, на этот раз красивые спортивные ноги, в теннисных тапочках.

Стоимость операции определили в шестьдесят тысяч долларов, а у меня в кармане от силы долларов шестьдесят. Но получилась фантастическая вещь под названием “Всегда делай в жизни добро!”

За год до этого голливудские сценаристы приезжали в Советский Союз. Сначала они побывали в Москве, потом приехали в Грузию, на три дня. Было лето, никого из грузинского кинематографического руководства на месте не оказалось. “Ираклий, встречай американцев”, – обратились ко мне. Я созвонился со своими далекими от кино приятелями. Это директор кахетинского винзавода, директор цементного завода, бывший боксер – все они живут ради веселья, радости. Они (мы) устроили такое шоу! Сценарист Пол Шредер, автор “Таксиста”, снятого Мартином Скорсезе, не успевал записывать на свой диктофон их остроты. Он кричал: “Хватит, хватит, взорвусь от смеха, друзья, остановитесь…” Мы повезли американцев в монастырь, который Лермонтов описал в “Мцыри”. Когда они зашли в монастырь, дети моих друзей запели с церковных хоров ангельскими голосами. Сентиментальные янки чуть ли не плакали. На другой день в Кахетии устроили кутеж. Заранее занесли в крестьянский дом жареных поросят, вино. Днем едем с нашими гостями по Кахетии и говорим: “Долой рестораны! Давайте где-нибудь здесь остановимся”. Американцы, жители Беверли-Хиллз, попадают к старому кахетинскому крестьянину. Хинкали, хашлама, хачапури, сациви… И вот так три дня. Когда гости уезжали, сценарист Джулиус Эпштейн, автор “Касабланки”, кричал: “Прошу политического убежища!” В его шутке была доля правды – он спрыгнул с автобуса, едущего по летному полю к самолету, продолжая кричать: “Зачем мне мой холодный мраморный дворец в Беверли-Хиллз, дети меня бросили, я хожу один из комнаты в комнату, мне одиноко, а меня здесь так полюбили, так приласкали, не хочу домой, не хочу…”

Почему я об этом вспомнил? Лежу я на столе знаменитой клиники, хирург буквально заносит надо мной скальпель, но пока нет денег, операции не будет. И вот те самые американские сценаристы, которых мы принимали в Грузии, мгновенно организовали фонд “Спасение Ираклия Квирикадзе”. Они звонили всюду, по всей Америке, где были кинофонды, где были отделения гильдии, и объясняли, что я, хороший сценарист, но, главное, хороший парень, оказался в беде. Их услышали. И отделение гильдии сценаристов Вашингтона дает пять тысяч долларов, Сан-Диего дает три тысячи, Чикаго – шесть тысяч, Нью-Йорк – двенадцать тысяч. За одну ночь собрали шестьдесят тысяч долларов. Филиалов гильдии около сотни, разбросаны по Америке, откликнулись все, почти все. Когда говорят, что американцы денег на ветер не бросают, у них нет широты, наверное, это так, но на события экстремальные, что ли, на абсолютный SOS они мгновенно реагируют. Не знаю, что со мной в итоге стало бы, если бы этих денег не собрали. Может, бросили бы в какую-нибудь яму, как кидают бедных, и залили бы меня хлоркой или еще чем-нибудь. Помните фильм Милоша Формана “Amadeus” – как бесславно закончил свою жизнь Моцарт (шучу). Я действительно мог попасть в больницу для бездомных, кто-то бы попрактиковался на моем сердце, и не знаю, чем бы всё это кончилось. Но клиника “Сидерс-Синай”, знаменитая клиника, взялась за меня и решила, что мне стоит жить второй жизнью. Вскрыли меня, как консервную банку, сердце мое было у кого-то в руках, кто-то штопал его, как рваный шерстяной носок. А до этого я был здоровым, бегал, взбирался на Эльбрус, в Турции участвовал в марафоне рок-н-ролла, когда мы с Никитой Михалковым искали натуру для фильма “Грибоедов”. Но было много стрессов, а это, видимо, бесследно не проходит. После спасшей мне жизнь операции мне долго нельзя было летать, уезжать, покидать Америку.

Как-то в моей палате появился замечательный человек – Альберт Гримальди, знаменитый продюсер, который делал в свое время фильмы Пазолини “Декамерон”, “Кентерберийские рассказы”, “Тысяча и одна ночь”. Гримальди работал и с Феллини, делал “Амаркорд”, с Бертолуччи делал “Последнее танго в Париже”. Каким-то образом ему попался мой сценарий “Американская шлюха”, переведенный на английский. У Гримальди были планы снимать в России. И ему мой сценарий пришелся по душе. Он приехал ко мне в больницу, предложил (ого-го!) сто тысяч долларов. Я был готов уже подписать контракт, как тут снова произошла странная история: появился другой замечательный человек – американский кинодраматург Фрэнк Пирсон, в послужном списке которого есть два “Оскара”. Пирсон сказал, что хочет быть соавтором “Американской шлюхи”. Он читал сценарий на конкурсе “Хартли-Мерил”, и ему он понравился. Я вначале растерялся: сценарий уже написан, в чем роль его соавторства? Пирсон объяснил: есть американская часть сценария, есть русская часть. Россия Пирсона пленила, и он хочет переписать американскую часть, которая в представлении Пирсона бедна на фоне России. Когда я расспросил друзей, как мне поступить, некоторые даже возмутились: “Ты что! Сам Пирсон пришел к тебе! С ним ты ворвешься в Голливуд, как на бешеном «мустанге»”! Хорошо это или плохо – врываться на бешеном “мустанге” в Голливуд, я не совсем решил, но сказал Пирсону: “Да”. Тут же появился агент Пирсона; получив информацию, что Гримальди тоже положил глаз на сценарий, он вышел на контакт с ним. От агента Гримальди узнал, что Фрэнк Пирсон будет соавтором сценария и сценарий продается теперь за совсем другую цену – не сто тысяч, как предлагал Гримальди, а шестьсот тысяч долларов. Казалось бы, не такая уж страшная сумма, сценарий фильма “Основной инстинкт” стоил два миллиона. Но Гримальди – европейский продюсер, в Европе совсем другие цены. Шестьсот тысяч – это как кость в горле, он не мог столько платить. Агент оказался негибким. Он не уступал ни доллара в торге с Гримальди, ни цента. Шестьсот тысяч на бочку, и всё тут! Я сказал Пирсону: “А не проигрываем ли мы?” “Да, да”, – ответил он робко. И я почувствовал, что он так же робок, как я, по отношению к своему агенту. Агент дирижировал всей ситуацией.

Гримальди – старый волк европейской закалки, у него были какие-то особые свои отношения к янки. Взаимоотношения Гримальди – Пирсон переросли в кровавый кулачный бой, над моей головой свистели пули. Часто я не очень понимал, что происходит вокруг моего сценария. Наконец Гримальди сказал: “Ребята, я любил сценарий, но вы эту историю так затрахали, превратили ее не в американскую шлюху, а в блядь. Поэтому я выхожу из игры, чао, мудаки!” Вот прямо таким текстом всё и сказал.

Американцы похорохорились: подумаешь, какой-то итальянский шибздик, есть и большие голливудские компании. А большие компании не проявили никакого интереса к сценарию. Под большими компаниями подразумеваются такие компании, как Paramount, Columbia, Warner Brothers, 20th Century, Fox. В больших компаниях идут большие расчеты. Там анализируют очень тщательно, интересует ли американского зрителя русская тема. В начале перестройки интересовала, сегодня компьютер показывает – нет!

Так бесславно закончилась эта история, но спортивная злость во мне всё крепла. Как же так? Я графоман, меня хлебом не корми – дай только писать, здесь в Америке это очень легко. Жизнь дешевая, машина дешевая, бензин дешевый плюс письменный стол и чистая бумага. Я поселился в крошечном доме на берегу Тихого океана, окунулся в бумаги и стал этаким писакой из романа Марио Варгаса Льосы. Я написал и продал два сценария независимым компаниям за небольшие деньги, если сравнить с теми гигантскими суммами, которые были вроде так реальны в случае с “Американской шлюхой”. Но, видимо, это и моя вина, что так произошло, на каком-то витке я должен был сказать Пирсону и его агенту: “Я вас уважаю, вы замечательные люди, однако у меня есть договор с Гримальди, скромный по вашим меркам, но реальный, сто тысяч, не шестьсот. И лучше синица в руке, чем журавль в небе”. Я им, увы, не сказал этого, не помнил, как по-английски синица (шучу). А может быть, всё правильно, было бы несправедливо, если бы я сразу же оказался в таком роскошном положении: Гримальди – Пирсон – Голливуд. Покатившись кубарем вниз, я оказался в правильном месте. Протираю стул, из которого выскакивает пружина, живу каторжным сценарным трудом, в окне замечательный вид – Калифорния, океан. И вообще, что Америка, что Грузия, что Франция, что Германия – где бы я ни писал сценарии, это для меня всего лишь вид из окна. К моей ноге привязано ядро, я сижу у стола, и спроси меня, что такое США, я ничего не скажу. Я живу у самого океана, волны заливают сваи моего дома. Я больше похож на Робинзона Крузо. На пляже нет никого, кроме пеликанов, только по воскресеньям пестрая, шумная толпа. Америка за моей спиной, я очень мало поворачиваюсь к ней лицом, я пишу и пишу. Картина, которую я нарисовал, экзотична, но я так жил в давшей мне вторую жизнь Америке.

* * *

Как-то утром в доме Робинзона Крузо появился мой друг, замечательный российский режиссер Элем Климов, и мы поехали в Лас-Вегас. Я сбился с дороги, стал плутать по каким-то пыльным задворкам штата Невада. У моего скрипучего “форда”, полугрузовика-полуавтобуса, кончился бензин. Дотащились до ржавой бензоколонки. Хозяин – загорелый детина, курчавоволосый, с фигурой Франкенштейна. Услышав наш с Элемом русский, воскликнул: “Боже, русские!” Без всякого вступления стал рассказывать о своей жене: она русская, ей тут тоскливо, сходит с ума, пустыня Невада, пыльные бури, а она бывшая балерина. Мы с Элемом удивились. “Да, да, была балерина, танцевала в Пермском театре оперы и балета. Знаете Пермь?” Мы с Элемом знали Пермь. Франкенштейн говорит: “Зайдем ко мне, прошу, бензин бесплатно, только посмотрите, как она танцует этого лебедя. Нет, нет, не Чайковский (пауза), Сен-Санс, когда лебедь умирает. Пиво с меня. А, зайдем?” После такой умоляющей просьбы уезжать с бензоколонки было неловко. “А где она?” – спросил Элем. “Лиза!” – крикнул бензоколонщик.

Через минуту мы сидели в задней комнате дома-сарая. Только по фотографиям можно было поверить, что Лиза Щукина танцевала когда-то на пермской сцене в кордебалете. Пышное тело сорокалетней Лизы носилось от стола к маленькой кухоньке, оттуда приносились колбасы, жареные куры, горячий борщ. Франкенштейн, радостный, гордый за русскую жену, улыбался, разливал пиво. “Лиза, я сказал им, что ты станцуешь Сен-Санса”. Лиза сказала: “Мне неудобно”. Элем сказал: “Щукина, ты же хочешь!” Лицо Лизы зарделось: “Да, хочу”. Мы выпили виски, стало хорошо. Франкенштейн поставил на магнитофон кассету, нажал на клавишу, заиграл Сен-Санс: “Умирающий лебедь”. Мы начали опустошать бутылку виски, из-за шкафа выплыл лебедь…

Эту историю нельзя рассказывать кратко, в стиле телеграммы. Лиза Щукина, большой, белотелый, громоздкий лебедь в балетной пачке, танцевала ужасающе долго. Мы с Элемом ерзали, украдкой поглядывая на Франкенштейна: с каким восторгом он смотрит на своего лебедя, на свою любимую Лизу Щукину, с каким наслаждением лебедь топчется на деревянном полу, разбрасывает в стороны ноги, руки, как бессловесно молит Франкенштейна: не убивай меня, не хочу умирать, страшно. На глаза набежали пьяные слезы. В комнате с пыльными окнами, где долго умирал лебедь, ударяя руки и ступни ног о дверки платяного шкафа (Лиза не рассчитала пространства и упала от него близко), родилось что-то, что было больше, чем наши пьяные слезы, наши скрытые усмешки.

Мы сели в машину, Франкенштейн ни за что не брал денег за полный бак, благодарил за то, что мы хвалили его жену. “Я виноват, она так замечательно танцевала там, в Перми, хотела здесь, но не получилось”. Мы с Элемом всю дорогу говорили о чем угодно, только не о бензоколонке. В Лас-Вегасе однорукие бандиты опустошили наши карманы. Уезжая мрачными, мы ехали по фривею. “Может, заглянем к Щукиной?” – спросил Элем. Я не решился съехать на дорогу – пустынник, ведущий в никуда.

В Штатах, куда я поехал на две недели, а остался на три года, я постоянно блуждал по пустынникам, ведущим в никуда. У меня был огромный “форд”, я, как герой романа Джона Стейнбека “Путешествие с Чарли”, уезжал в неизвестные американцам миры, в глубинку Америки. Весь наш опыт это большие города Америки: Нью-Йорк, Лос-Анджелес, Чикаго, а в глубинках живут чудесные Франкенштейны и Лизы Щукины, их много, звать их иначе – Хуан, Педро, Марко, Николас, Джек, Джон, Мария, Бетти, Сесилия. Замечательные люди. Я раза два проезжал ту самую бензоколонку в пустыне Невада, Лиза больше не танцевала передо мной умирающего лебедя, но борщ был так же вкусен. Франкенштейн постоянно просил у нее борщ, поэтому каждый мой случайный заезд знаменовался борщом. Франкенштейн рассказывал истории их любви, одна удивительней другой.

В начале девяностых они приехали на родину Лизы. Квартира была продана, они поселились в гостинице в четыреста шестнадцатом номере. А ночью в триста шестнадцатом убили пару, мужа и жену. Убийц поймали, те сознались, что хотели убить богатых американцев, взять доллары, но ошиблись этажом. “Ангел над нами пролетел”, – сказала Щукина.

Когда мы с Элемом Климовым возвращались из Лас-Вегаса, он сказал: “Гримальди назвал тебя глупцом за затеянную заварушку вокруг «Американской шлюхи». Пойди к нему, я знаю, он хочет сценарий – не Пирсона, не его агента, а тебя и твой сценарий”. Я не пошел.

Почему?

Уехал в Грузию.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.