Глава восьмая. Большевики
Глава восьмая. Большевики
1.
Гонения на религию, начавшиеся сразу же после большевистского переворота, вызвали удивление у наивной В. А. Платоновой: она не могла понять, почему власть, объявившая себя народной, действует против традиционных народных верований. Алексей Алексеевич ей отвечал:
«Вы как будто считаете непоследовательным у наших большевиков, что они едва не прекращают богослужение в храмах, что киевские иноки дрожат, ожидая наложения большевистских рук на святыни и т. п., вообще, что нет и помину о пресловутой «веротерпимости». В данном случае Вы, очевидно, не отдаете себе отчета в том, что такое большевики! Они именно вполне последовательны, уничтожая христианское богослужение; логическая последовательность приведет их к прямым, принципиальным и, стало быть, жесточайшим гонениям на христианство и христиан! Вы это имейте в виду, дабы представлять себе вещи, как они есть в действительности!»[110]
Как всегда основательный, не бросающий слов на ветер, Алексей Алексеевич подтверждает свое невеселое заключение двумя выписками: одну – из «мягкого социалиста-философа» Жана Жореса, клеймившего католическую церковь как «защитницу буржуазной собственности» и «врага пролетариата»; и вторую – из большевистского наркома просвещения А. В. Луначарского о том, что «жрец» (то есть служитель любой религии) – «это неумолимый и серьезный враг пролетариата, а, следовательно, всего человечества враг, не имеющий для себя даже оправдания буржуя, капиталиста, все еще необходимого для социализма, как силы, подготавливающей ему почву. Историческая роль жреца давно уже целиком вредна».
На счет ближайшего будущего Алексей Алексеевич нисколько не обольщался:
«Дело должно идти не о притеснении, не о гонении в собственном смысле, а о принципиальном истреблении того, что объявлено «врагом пролетариата, а, следовательно, врагом человечества”»[111].
2.
Первая сессия Поместного Собора, увенчавшаяся избранием патриарха, завершилась 9 декабря 1917 г. Встречать Рождество Ухтомский уехал в Рыбинск. Навестил всех добрых знакомых, в числе других семейство А. А. Золотарева, который вспоминал, как, войдя в квартиру, Алексей Алексеевич «сначала по чину староверия помолился истово иконам, затем так же истово, но и радушно, и сердечно, и радостно поздоровался с отцом, благословился у него, потом с матерью тоже расцеловались, а затем поздравил и меня с Рождеством Христовым. И тут же невступно и так же радостно объявил, что он знает теперь – большевики сели надолго, это самая наша национальная власть, это мы сами, достоинства наши и недостатки наши же великороссийские, самая что ни на есть наша народная власть»[112].
В достоверности этого свидетельства не приходится сомневаться, но с одной поправкой – касательно слова «радостно». Чему Алексей Алексеевич никак не мог радоваться, так это засевшей надолго национальной власти, олицетворяемой большевиками. Месяцем раньше, еще из Москвы, он писал В. А. Платоновой:
«Вы уже знаете, как пострадал Кремль, Успенский Собор, Чудов монастырь, Патриаршая ризница с библиотекой, Никольские, Спасские ворота и проч. <…> Своими собственными руками разрушает прегрешивший Израиль свой храм и свою святыню, где бы он мог вознести молитву Богу в час кары! А дальше видится приближение Вавилонского пленения для безумного народа, ослепленного ложными пророками и преступными учителями, приводящими к историческому позору! Удивительна аналогия того, что сейчас совершается с русским народом, и того, что было с древним Израилем во времена пророков и Вавилонского плена!»[113]
Отношение Ухтомского к народу претерпело значительную эволюцию. Он стал различать две ипостаси народа: народ-толпа и народ-хранитель древних преданий, легенд и сказаний, в которых выражались народные чаяния, стремления к добру и праведной жизни. Народ-хранитель оставался для Ухтомского недосягаемым идеалом, воплощением божественного, образцом для подражания, в нем он видел опору для противостояния собственным слабостям, в особенности себялюбию. А народ-толпа был одержим завистью, злобой, был готов последовать за любым вожаком, умеющим разбудить в нем звериные инстинкты. Большевики делали ставку на народ-толпу. Этим держалась их национальная власть, поэтому становилась непобедимой, все выше поднимая волну беспощадного разрушения «старого мира». Такова была горькая правда жизни. «Нет достаточных нравственных сил в народе, которые дали бы основу для здоровых новообразований», с горечью констатировал Алексей Алексеевич[114].
Продолжая неотступно размышлять о народе, Ухтомский приходил к все более мрачным выводам. Спустя пять лет он записал в дневнике:
«Угрюмая тупость – одна из черт русского народа, предоставленного самому себе. Это проявилось много раз в истории. Между самыми светлыми вспышками отдельных людей, увлекающих иногда за собою целые направления русской жизни, вплеталось это настроение массы»[115].
При этом он никак не отделял себя от народа, что видно, например из того, как он сочувственно писал о художнике Рябушкине:
«Внутреннее требование, которым жил Рябушкин: изгнать раз и навсегда, как проказу и чуму, смотрение на народ и его исторический быт «сверху вниз», – как к чему-то низкому, к чему в лучшем случае можно «снисходить», но уж никак не «учиться» у него так называемому «образованному» субъекту. В отношении Рябушкина к реальному народу есть место улыбке и очень большому огорчению, но совершенно нет места анекдоту или подлому снисхождению, – это потому, что главенствует серьезное и органическое уважение, и еще потому, что он в своих картинах говорит к народу: «Ты мой отец и брат», но не пытается говорить «о народе» в третьем лице для какого-то своего, постороннего для народа, круга»[116].
Не берусь судить, в какой мере сказанное справедливо в отношении художника Рябушкина, но оно безусловно справедливо в отношении Ухтомского. Народ вызывал у него то улыбку, то огорчение, то глубокую душевную боль, но никогда не вызвал снисхождения. Это был его народ, о нем он никогда не говорил в третьем лице.
3.
Вскоре после рождественских праздников Ухтомский тяжело заболел, выздоравливал долго, с трудом, а потом не мог выехать из-за развала транспорта и застрял в Рыбинске до поздней осени. Из-за этого стал свидетелем кровавой драмы, разыгравшейся в начале июля, когда вспыхнул и тотчас был подавлен военный мятеж Бориса Савинкова – бывшего эсера-боевика, главы подпольной организации «Союз защиты родины и свободы». По плану восстание должно было начаться одновременно в Ярославле, Рыбинске и Муроме, но главную ставку Савинков делал на Рыбинск, где концентрировалась артиллерия и были склады боеприпасов. Савинков планировал захватить этот арсенал и перебросить его в Ярославль – на подмогу тамошнему восстанию.
Мятеж в Рыбинске был поднят в ночь на 8 июля и в ту же ночь был подавлен. Началась вакханалия расправ с правыми и виноватыми. Из-за «разногласий» между руководством местной ЧК и командованием красноармейского гарнизона были расстреляны и некоторые ведущие чекисты.
Добравшись до Петрограда осенью 1918 года, Алексей Алексеевич попал в вымирающий город. Перенеся столицу в Москву, большевики оставили «колыбель революции» на произвол судьбы и распоясавшихся чекистов. Академик И. П. Павлов обратился к властям за разрешением отбыть заграницу в виду невозможности продолжать научную деятельность на родине. Большевистские главари стремились избавиться от всех недовольных «пролетарской» властью; тех, кого, по той или иной причине неудобно было расстрелять или засадить в тюрьму, насильственно высылали из страны. Поначалу они предлагали уехать и Павлову, но затем Ильич посчитал невыгодным отпускать такую «культурную ценность». Он распорядился создать лично для Павлова особо благоприятные условия жизни и работы. Об этом ученому сообщил управляющий делами совнаркома В. Д. Бонч-Бруевич. Согласиться на привилегию для себя при тех ужасах, что творились вокруг, Павлов считал аморальным. В ответном письме он писал:
«Вот обстановка, вот атмосфера, в которой я живу теперь. Возьмем район дома, где имею квартиру, дома Академии Наук. В этом доме в течение года умерли два товарища-академика, еще далеко не старые люди, от болезней, приведших к смерти, несомненно, на почве истощения. А вот что сейчас в этом доме. <…> Жена академика У., 2–3 месяца назад, чрезвычайно исхудалая, в страхе обращается ко мне, как все же доктору, хоть и теоретическому, с жалобой, что у нее неожиданно появилась опухоль и быстро выросла. Из расспросов догадываюсь, что это должно быть грыжа. Переговариваюсь по телефону с товарищем по Медицинской Академии, хирургом. Тот говорит, что это теперь обычная вещь при крайнем исхудании и что всего лучше оперироваться. Жена академика Л. (пролежавшего в больнице прошлый год с отеками вследствие плохого питания и слабости сердца, ранее здорового) приходит, месяц тому назад, с просьбой рекомендовать глазного доктора: в затемненных местах днем и в сумерках ничего не видит. Переговариваю об этом в лаборатории с докторами и слышу от них, что это теперь распространенная болезнь, куриная слепота, обычная во время народных голодовок. Жена академика М., имевшая ранее припадки падучей болезни один-два раза в год, теперь, страшно исхудавшая, жалуется на повторение припадков почти каждые две недели, а сам академик, тоже сильно истощенный и постоянно падающий в весе дальше, только что болел воспалением легких, и доктор, его пользовавший, высказал опасения за начинающийся туберкулез. У академика К., вдового, дочь, исполняющая роль хозяйки, и у академика С. жена – обе заболели цингой. А вот жизненные впечатления из более широкого района Петроградского, но только из круга моих близких друзей. Земляк и друг с детства Т. с женой и двумя дочерьми, одной вдовой художника с сыном и другой с мужем и дочерью, нанимают соответственно большую квартиру. Пока замужняя дочь с ее дочерью еще не перебралась из провинции (приехал только муж), в квартиру насильственно вселяется пара жильцов, мужчина и его сожительница, невежественные люди, причем женщина увлекается постоянно подслушиванием и не чиста на руку, так что приходится быть всегда настороже. Кроме того, в той же семье Т. зять-профессор два раза в течение года, ушедший раз покупать газету, а в другой [раз] относивший книгу знакомому, неожиданно пропадал без вести. Потом, после долгих розысков, оказывалось, что он был арестован засадами, сидел арестованный по несколько недель и потом был выпущен без предъявления какого-либо обвинения. В конце концов, после таких испытаний и плохо питаясь, он нажил болезнь в пищеварительном канале. Пришлось в больнице оперироваться. Талантливый живописец В., исключительно своею художнической работой собравший некоторый капитал и приобретший некоторые ценные вещи, хранившиеся в банке, был лишен того и другого. Удрученный потерей, потерявший энергию, плохо питаясь с женой и сыном в счет текущей работы, при чрезвычайно низкой температуре и сырости в квартире зимой, он заболел скоротечной чахоткой, для которой не было задатков ни в семье, ни в нем самом ранее, и месяц тому назад я его похоронил. У доктора – теоретического профессора К. сын, очень способный, музыкант, перенесший длинный германский плен, вернувшийся на родину и принужденный сейчас же нести непосильную работу, тоже заболел (при низкой температуре в квартире зимой) скоротечной чахоткой и умер. Еще вчера, придя на панихиду, я говорю с плачущей матерью и слышу ее следующие слова: «Это я виновата в его смерти. Бывало ночью придет пешком с Балтийского вокзала (это 7–8 верст расстояния), усталый, голодный, просит черного хлеба – а мне дать нечего; или заставишь его таскать дрова в квартиру (6-й этаж) со двора, после опять просит хлеба – и опять не дашь». А сама говорящая, кожа да кости <…> пролежала несколько месяцев зимой с процессом в груди и только несколько оправившаяся должна была ходить за тяжело умиравшим сыном. И это, как я сказал, только в моем петроградском кругу близких друзей. А дальше, в том же Петрограде, у хороших знакомых, всяких товарищей, просто известных людей. А по провинции – у родных, товарищей, друзей все то же и то же безысходное все нагромождающееся горе. Если я в написанном прибавил хоть одно слово лишнее против действительности, я признаю Вас вправе считать меня недобросовестным, способным ко лжи человеком. Теперь скажите сами, можно ли при таких обстоятельствах, не теряя уважения к себе, без попреков себе, согласиться, пользуясь случайными условиями, на получение только себе жизни, «обеспеченной во всем, что только ни пожелаю, так, чтобы не чувствовать в моей жизни никаких недостатков» (выражение из Вашего письма). Пусть я был бы свободен от ночных обысков (таких было у меня три за это время), пусть бы мне не угрожали арестом производившие обыск, пусть я был бы спокоен в отношении насильственного вселения в квартиру и т. д., и т. д., но перед моими глазами, перед моим сознанием стояла бы жизнь со всем этим моих близких. И как я мог бы при этом спокойно заниматься моим научным делом»[117].
Обстановка жизни профессоров университета была, конечно, не лучше, чем академика Павлова. Как свидетельствовал высланный в 1922 году социолог Питирим Сорокин, по карточкам выдавали «от восьмушки до половины фунта очень плохого хлеба на день, иногда и того меньше»[118]. Коммунисты организовали в университете столовую, но «обед» состоял из тарелки горячей воды, с плавающим в ней листом капусты. Н. Е. Введенский подсчитал: число получаемых с таким обедом калорий меньше, чем тратилось на хождение в столовую. От такого питания «у многих начинались провалы в памяти, развивались голодный психоз и бред, затем наступала смерть», писал Питирим Сорокин. Некоторые профессора кончали жизнь самоубийством, других уносил тиф, иных, особенно пожилых, доканывала «трудовая повинность». По понятиям рабоче-крестьянской власти, научная и преподавательская деятельность профессоров считалась «не трудовой». Их заставляли пилить дрова, разгружать баржи, скалывать лед. П. Сорокин подсчитал, что смертность среди профессоров университета возросла в шесть раз по сравнению с дореволюционным временем.
Контора, в которой служила В. А. Платонова, переехала в менее голодный Саратов. В декабре 1918-го она сумела прислать Ухтомскому две посылки – одну с сухарями, другую с «полубелым» хлебом. Благодаря за заботу, он ее инструктировал:
«Предпочитайте приобретать настоящий, т. е. цельный, черный хлеб, выпекаемый не из обрушенной (“полубелой”, как ее называют), а из цельной ржаной муки с отрубями. С физиологической стороны, он несравненно питательнее и полезнее “полубелого”, так как белковые вещества, наиболее важные по питательному значению, находятся именно в оболочках зерна <…> Если будете и впредь так милостивы, что пришлете мне хлеба, посылайте, пожалуйста, именно самого простого черного хлеба, он к тому же и дешевле! И Вам бы очень советовал питаться настоящим черным хлебом!»[119]
Можно себе представить, насколько скудным был его рацион, если он должен был посылать такие инструкции!
Ожидалось введение голодного пайка на бумагу и письменные принадлежности. «Молчание утвердится на Руси еще шире и глубже, чем есть сейчас! – писал Ухтомский. – Молчит русская мысль, заглохло русское слово. Его заменили нечленораздельные вокализации вроде «совдепов», «совнархозов» и прочей дряни… Какое тяжелое, темное и тупое, безвыходное время!»[120]
Обеспокоенный долгим отсутствием вестей от Варвары Александровны, он ей писал в сентябре 1919 года: «Дайте знать о себе. А то, пожалуй, помрешь здесь, ничего не зная о Вас. Мы здесь в самом деле живем уже последними запасами сил, и как Господь выведет из этого мучения, пока не видно»[121]. Об общей обстановке в городе он писал с горькой усмешкой: «В воздухе носятся слухи и ожидания, что придут «союзники» и «барин нас рассудит”»[122].
Сам Ухтомский покинуть Питер не мог: по окончании зимнего семестра 1918 года Н. Е. Введенский уехал к себе на родину в Вологодскую губернию, оставив на него кафедру. В университете почти не было студентов, в лабораториях стоял холод, не было подопытных животных, свет вечерами включали на пару часов, и то не всегда, лекции приходилось читать в темноте, впрочем, их почти некому было слушать.
Алексей Алексеевич, отбыв «трудовую повинность», оставался один в своей холодной холостяцкой квартире. Большую часть времени проводил в кухне, где было теплее. По плите лениво ползали истощенные тараканы, словно и на них навалились тяготы военного коммунизма.
Располагая досугом, Алексей Алексеевич с придирчивым вниманием читал труды Огюста Конта, гениального французского философа, ученика и друга Сен-Симона, основателя позитивизма. Одержимый манией величия и преследования, в промежутках между приступами буйного помешательства, Конт создал учение, утверждавшее, что для научного познания реальности необходимы, в первую очередь, опыт и прямое наблюдение, а не теоретические рассуждения, какими бы тонкими и остроумными они ни были. Если умозаключения не вытекают из опыта или не могут быть проверены опытом, они не стоят выеденного яйца! Это был революционный переворот, выводивший естествознание из плена натурфилософии на широкую дорогу экспериментов и фактов. Можно сказать, что быстрый прогресс естествознания с середины XIX века прочно связан с философией позитивизма, основы которой заложил Огюст Конт, хотя стихийными позитивистами были и крупнейшие ученые прошлых столетий: Ньютон, Галилей и другие.
Но что понимать под реальностью? Конт утверждал, что для науки реальность – это не отдельные объекты и существа, а сущности, общие для данного вида или типа объектов. С этой точки зрения, важен не отдельный высохший от голодного рациона таракан, с трудом ползущий по кухонной плите, а таракан вообще, как вид или род живых организмов. Чтобы понять, как устроен таракан вообще, ученый берет отдельного таракана, расчленяет его тельце и таким образом постигает его анатомическое строение. Точно так же ученому интересна не отдельная бабочка, кошка, собака, а вид или род или семейство чешуекрылых, кошачьих и т. п. «Бытием в собственном смысле обладает для нас вид, род или класс, но не этот, никому сам по себе не интересный таракан, кот или кокон!» – суммировал Ухтомский концепцию Конта[123].
Надо полагать, то было не первое его знакомство с философией позитивизма, но прежде он принимал ее как должное. Не на том ли принципе базировались его собственные лабораторные опыты на кошках, собаках, лягушках, десятками и сотнями приносимых в жертву, чтобы познать закономерности процессов, протекающих в организме кошек вообще, лягушек вообще, в живом организме вообще.
Но в эти голодные и холодные дни, когда даже тараканы выглядели жалкими и высохшими с голодухи, в нем все возмутилось против бездушия такой философии. Ведь если рассуждать логически, то под концепцию Конта подпадает и человек! Отдельный человек, единственная и неповторимая личность, неинтересен, он лишь представитель биологического вида! «Бытием в истинном смысле слова обладает не этот человек, который вот сейчас сидит на концерте, или умирает в больнице, или едет из лесу с дровами, или влюблен, или трудится над научной проблемой, или торопится со службы домой, или задумывает дипломатический шаг, или обманывает своего приятеля, – истинным бытием обладает лишь человек вообще, homo sapiens, или, в лучшем случае, классовый человек, homo aeconomicus! И отсюда также понятно и правомерно, что мы берем вот этого человека, который сейчас перед нами, чтобы на нем изучить единственное заслуживающее интереса: «человека вообще”, или «классового, экономического человека”, или «национального человека”, т. е. то, что сколько-нибудь заслуживает наклейки на себя научного ярлыка. И, вместе с тем, с тем же хладнокровием и чувством своего права, с которым мы приступаем к экспериментам на бабочке и кошке, мы будем теперь третировать этого человека, который сейчас перед нами (напр[имер], Анну Николаевну Ухтомскую), чтобы постигнуть и, по нашему убеждению, улучшить жизнь «человека вообще» или «классового человека”, или «национального человека”»[124].
Нетрудно понять, что эти мысли были вызваны не столько трудами Конта, сколько тем, что творилось вокруг большевистской властью. Ее чудовищные эксперименты проводились не на тараканах. Страдали и гибли миллионы конкретных человеческих личностей ради придуманной цели: когда-нибудь в будущем улучшить жизнь «классового человека».
4.
Чекисты до Ухтомского добрались уже не в Петрограде, а в его родном Рыбинске, куда он снова смог выбраться только осенью 1920 года, сдав кафедру вернувшемуся в северную столицу Н. Е. Введенскому. Алексей Алексеевич надеялся отдышаться и подкормиться в близкой ему обстановке, в любимом старом домике покойной тети Анны, среди любимых книг, милых сердцу икон и памятных вещиц, но вышло иначе.
За ним пришли 17 ноября.
Местная ЧК располагалась в здании бывшей гимназии, в которой он когда-то учился. Сперва его заперли в дежурке, «а затем вошедший, коренастый, пожилой и какой-то весь серый человек голосом привычного бойца со скотобойни спросил, все ли готово, и затем обратился [к арестанту], как к предназначенной к убою скотине: “Ну, иди… ”»[125].
Его увели в подвал.
Он знал, что отсюда уводят в сад, где расстреливают и закапывают, – это было известно всему городу. Ожидание смерти тянулось много томительных часов, и одному Богу известно, что он пережил и передумал за эти часы. Но костлявая неожиданно отступила.
Спасла его, как оказалось, ничтожная бумажонка, которую нашли у него в кармане при обыске: она удостоверяла его депутатство в Петроградском совете. Рыбинское «политбюро», как иронично назвал местную ЧК Ухтомский, заскребло в затылках, не зная, как поступить с необычным арестантом: бывший князь с дремучей мужицкой бородой, и он же профессор университета; активный деятель церкви и он же депутат Петросовета! В прокрустово ложе классового пролетарского сознания он не укладывался. К разочарованию «серого человека», у коего добыча выскальзывала из рук, арестанта решили отконвоировать в Ярославль, в распоряжение губернской ЧК: пусть разбирается начальство. Кто и как конвоировал Ухтомского, на каких «транспортных средствах» переправляли его в Ярославль, – об этом история умалчивает.
Он понимал, что его могут прикончить и в Ярославле. Но появление князя-профессора-депутата у губернского начальства вызвало такое же замешательство, а затем и здесь было принято соломоново решение: арестанта, снова под конвоем, отправили в Москву, на Лубянку.
В центральной тюрьме ВЧК он просидел почти два месяца, ожидая каждый день, что он будет последним. Но в конце января (1921 года) его препроводили домой в Петроград – кажется, уже без конвоя. В некоторых воспоминаниях сказано, что освобождение пришло благодаря личному вмешательству Дзержинского. Подтверждения этому я нигде не встречал.
Между тем, рыбинская библиотека Ухтомского – необычайно богатая и разнообразная (религиозная литература, философские трактаты на разных языках, труды по физиологии и другим естественным наукам, коллекция старопечатных книг) – оставалась опечатанной. Она подлежала конфискации рабоче-крестьянской властью, которая понятия не имела, что с нею делать. Потеря библиотеки означала бы для Ухтомского лишение большой части самого себя: книги он тщательно подбирал, работал с ними, делал пометки и развернутые комментарии для использования в дальнейшем, записывал заветные мысли. Как свидетельствовал А. А. Золотарев, «чтение его носило характер свободного собеседования с автором, порою очень живого, искреннего, восторженного увлечения и умиления чужими мыслями, если автор был для него «заслуженным собеседником», порою иронического и резко-несогласного отпора чуждых ему мнений, если автор уклонялся от живой, девственной и действенной Истины, которую лично исповедовал и носил в своем сердце А. А.»[126].
Выручило то, что Золотарев работал заведующим Рыбинской библиотекой-хранилищем и был лично знаком с председателем горисполкома. За ним числились и революционные заслуги: студентом был арестован, дважды бежал заграницу, откуда вернулся только в 1914 году – при новой власти это прибавляло ему вес.
Благодаря настойчивым ходатайствам Золотарева домашнюю библиотеку Ухтомского удалось спасти. В своих воспоминаниях он привел несколько заметок, из множества оставленных Ухтомским на полях книг или на вклеенных в них листках. Они поистине бесценны, если учесть, что спасенная в 1920 году, библиотека – большая ее часть – была-таки конфискована 14 лет спустя, когда в Рыбинском домике Ухтомского проживала монахиня Гурия, к которой доблестные чекисты нагрянули с обыском. (Сам Ухтомский после пережитого в 1920-м году в Рыбинске не появлялся). Приведу запись, которую Золотарев переписал с корешка одной из книг. Она приоткрывает дверцу в тот мир мыслей и чувств, которые владели Ухтомским на протяжении всей жизни:
«С кем поведешься, таким будешь и ты сам. Люди будут чувствовать то новое и совершенно особое доброе, что переносится к ним. Но это не от себя, а от того воздуха, в котором ты побывал и которым обвеялся. С другой стороны, каков ты сам, таковым будешь строить своего собеседника: собеседник является тебе таким, каким ты его заслужил. И здесь страшный путь к тому, чтобы и пророка, и подвижника, и мученика, и самого Христа, и Бога перестроить по своему подобию и стать тогда умирающим с голоду посреди изобилия и неутоленным в своем замкнутом порочном круге. Все дело здесь решается тем, идет ли человек на самоутверждение, самообеспечение и самомнение или выходит из своих твердынь и замков в поисках пребывающей вне его Правды»[127].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.