Умереть в Париже… Булат Окуджава
Умереть в Париже…
Булат Окуджава
Скончался Булат Шалвович Окуджава.
Как, чем измерить эту потерю? Да и кто возьмется сегодня за это? Ясно только: она огромна и невосполнима — для России, для нас, обитающих сегодня за ее пределами, для всей мировой культуры.
Месяца не прошло, как мы говорили с ним. Теперь оказалось, в последний раз. 25 мая… Дату напомнил мне сегодня живущий в Париже Гладилин, у него в тот день гостили Булат Шалвович и Ольга.
Всего три недели назад.
Да, 25 мая зазвонил мой телефон.
— Вот, с тобой тут хотят поговорить. Передаю трубку… — шутливо произнес Гладилин. И я услышал спокойное и бодрое:
— При-ивет, ну как там жизнь?
Это его интонация, он всегда так растягивал — «при-ивет». Говорили мы недолго, телефон Булат не очень жаловал, но все сводилось к тому, что, скорее всего, ближе к осени приедут они с Ольгой в Лос-Анджелес — безо всяких дел, просто отстояться, перевести дух. Тем более, что не так давно снова дало о себе знать сердце — слегка в этот раз, но все же…
Спустя несколько дней я вспомнил о звонке из Парижа за столом у наших общих друзей, Владислава Всеволодовича и Светланы Ивановых. Посетовав на то, что Ивановы не смогут присутствовать на предстоящем юбилее моей мамы (они уже готовились к отъезду за рубеж), я не преминул тогда похвастать новым сборником Булата, в который он опять включил стихи, посвященные ей: даже и при том, что Булат был щедр на посвящения, для нас это значило много. Очень много.
И еще я припомнил, как он сообщил в нашем телефонном разговоре, что вот сейчас он плеснул себе в стакан крепкой водки (это было особо подчеркнуто, потому что водок во Франции всяких сортов множество), чокнется им с Гладилиным и выпьет — в качестве профилактики от возможных французских зараз.
Не помогло.
* * *
Приехали они в этот раз в Париж из Германии, состояние Булата было вполне хорошим; сердце, капитально «отремонтированное» лос-анджелесскими медиками несколько лет назад, в эти дни ничем о себе не напоминало.
В Германии было выступление, аудитория собралась, в основном, русскоговорящая — студенты-слависты, посольские сотрудники, иммигранты, гости страны. Зал оказался не очень большим, люди стояли в проходах. Булат не пел, но читал стихи, рассказывал, отвечал на вопросы.
А потом — Париж. Наверное, в первый раз они, Булат и Оля, оказались здесь на отдыхе, хотя на 28 мая назначили все же, по инициативе российской миссии при ЮНЕСКО, встречу с земляками. Гладилин поспособствовал размещению Булата и Ольги там же, в доме миссии, хотя поначалу планировалось остановиться в гостинице. Были деньги, было время просто побродить по Парижу.
— Тогда, 25 мая, — рассказывал мне сейчас Гладилин, — Булат за столом был разговорчив и весел, принял немного «крепкой», говоря «мне нужно дезинфицирующее покрепче». А на следующий день позвонил — болен, похоже на грипп, трудно дышать. «И Оля больна, и я, не приходи, я тебя не пущу — заразишься!»
Чуть позже звонит Оля: Булата из больницы, куда он приехал на проверку, перевезли в военный госпиталь, один из лучших во Франции, находится в Кламаре, специализирован по легочным заболеваниям. Начали лечить… от астмы. Привез я ему туда российские газеты, разговорил его как-то — но выглядел он скверно, совсем скверно: за несколько дней переменился так, что смотреть на него было больно…
…Дальше все стало закручиваться по спирали — трагической и необратимой.
— Проснулись все недомогания, — рассказывала мне уже сама Ольга. — Обнажились все уязвимые места — одно за другим. Стали отказывать легкие, почки, печень. Открылась язва — и за ночь ушло два литра крови. Хотели сделать переливание — потребовалась справка о группе крови. А где ее взять?
Все же достала ее Оля — но российской справке не поверили. Пытались установить группу на месте, анализом — так ведь крови и так мало осталось, не идет она — и все тут!
И все тут…
Дочь Гладилина, Алла, почти все это время оставалась в больнице, выполняя роль переводчика с французского. И на французский. Она-то и объясняла врачам, чем был болен Булат раньше: похоже, они поначалу не знали даже, что была операция на сердце, хотя шов на груди вроде бы достоверно свидетельствовал об этом. Был еще какой-то мальчик, видимо, из посольских — он дежурил по несколько часов в день.
Потом на госпиталь обрушилась лавина звонков из Москвы — МИД, Министерство культуры, Союз писателей…
И из французских учреждений, в том числе правительственных: кажется, тогда только стало доходить до госпитальных служащих, кто оказался их пациентом.
* * *
Последние три дня, когда положение стало казаться безнадежным, дали легкие наркотики — и Булат спал. Он так и не проснулся — к вечеру 12 июня, когда перестало биться его сердце. В российском посольстве в эти часы шел прием, посвященный введенному ныне празднику — Дню России. А разговоры там только и были о Булате.
Надо же — такая судьба: родился в день, совпавший два десятилетия спустя с днем, назначенным для празднования Победы, к которой и он успел приложить руку. Три года — от звонка до звонка. Умер в объявленный ныне праздник — День России.
Дни, когда положено праздновать, назначаются властью. Всенародное горе не объявляют. Его не назначают, оно просто приходит, заявляя само о себе слезами, застывшими в глазах людей. Как сегодня — когда не стало Булата Шалвовича Окуджавы.
Ольга последние сутки вообще не отходила от постели мужа, ночевала там же.
— Не стало Булата… — телефонная связь с Парижем была великолепной, и я мог различить малейшие интонации голоса Гладилина: звучал он отрешенно, замолкал, а потом, торопясь, вдруг переходил к каким-то деталям, казавшимся сегодня уже совсем незначимыми и необязательными: что-то о только что закончившейся медицинской страховке, о российском торгпреде, активно пытавшемся помочь с ней.
А я, уже не очень вслушиваясь в эти подробности, вспомнил вдруг, с какой нежностью они — Булат и Гладилин — всегда отзывались друг о друге…
— Будешь говорить с Толей — мои ему поцелуйчики! — не раз приходилось мне слышать эти слова…
* * *
«Я хотел бы жить и умереть в Париже…»
Написано это почти три четверти века назад. Автор слукавил, добавив следующей строкой — «если бы…».
Говорят, очень хотел жить в Париже Владимир Владимирович Маяковский — но не дали. Не позволили.
Окуджава не хотел. И тем более — умирать на чужбине. Выезжая за рубеж, он весь был в России — и с Россией. Я помню, как здесь, в Лос-Анджелесе, жадно просматривал он российскую прессу, ощущая прямую свою причастность к судьбам страны, ее будущему.
И я помню, какая брезгливость звучала в его голосе, когда говорил он о поднявшейся вдруг с самого темного дна мутной и страшной в своей неожиданности фашистской нечисти. В России! — столько претерпевшей от нее — ведь полвека не прошло, ведь живы еще свидетели, живы…
Много чего вспомнится — не сейчас, позже, когда притупится острота этой невероятной утраты. Когда стихнет боль. Когда пройдет время.
Когда пройдет время, Булат будет в нем отдаляться от нас — от всех, кто имел счастье называть себя его современником.
Тем, кто был ему при жизни близок, не однажды вспомнятся часы, проведенные с ним рядом. Другие будут слагать истории с его участием, не всегда достоверные, но непременно почтительные и добрые.
Перемежаясь с правдой, они станут частью мифологии, начало которой положено было четыре десятилетия назад — с появлением его первых стихов, первых песен, первых магнитофонных записей.
А он, окруженный легендой, Он всегда будет оставаться в нашей памяти таким, каким мы знали его и каким был он в действительности. Он всегда будет для нас жив.
Он всегда будет с нами.
* * *
Мы не раз еще обратимся к образу Булата Шалвовича Окуджавы, к его творчеству. Теперь придется говорить — к творческому наследию. Помню, в его приезд к нам в 91-м, ровно 6 лет назад, он выступал сначала на Восточном побережье — в Нью-Йорке, в Бостоне, еще где-то, потом у нас в Калифорнии — в Сан-Франциско, Лос-Анджелесе…
Последней намечена была встреча в Сан-Диего. Ее по каким-то причинам отменили, и высвободился вечер, в который собрались у меня дома; сюда Окуджавы переселились из гостиницы, завершив отношения с антрепренером, спланировавшим поездку. Набралось человек сорок, может быть, больше.
У меня сохранилась видеозапись этой встречи. Булат пел под фортепианный аккомпанемент сына, помогал себе гитарой. Пел — как никогда много, почти не отдыхая. И только иногда, пристроив инструмент на коленях, положив на деку правую руку и слегка наклонившись вперед, он, прикрыв глаза, читал стихи. И отвечал на вопросы. И шутил.
Через три-четыре дня предстояла операция на открытом сердце — это мы уже знали почти наверняка.
Хотя сердце поэта было открыто всегда.
* * *
Легко, необычно и весело
Кружит над скрещеньем дорог
Та самая главная песенка,
Которую спеть я не смог…
Та самая главная песенка…
— под последние аккорды произнес Окуджава.
У меня перехватывает горло, когда я вспоминаю слова, завершившие его выступление в тот вечер.
— Смог! — хочется мне прокричать так, чтобы слышали все те, кто когда-нибудь аплодировал ему из зала, кто просто читал его книги или внимал его записям. И чтобы услышал он: «Главная песенка» сложилась сама — из сотен, созданных вами, Булат Шалвович, и каждая из них могла быть для кого-то из нас главной. Она и была. И остается.
В эти дни несколько раз говорили мы по телефону с живущим в Вашингтоне музыковедом, составителем самого первого песенного сборника Окуджавы, Владимиром Фрумкиным. Уместно привести здесь его рассказ.
— В нынешнем году исполнится ровно 30 лет, как мы познакомились с Булатом Шалвовичем. Я встретился с ним, чтобы подготовить его первый музыкальный сборник, который планировало выпустить издательство «Музыка» в Москве. Вроде бы начальством был дан зеленый свет — на сборник из 25 песен, с нотами, которые я записал, с предисловием и т. д. Окуджава очень помогал при подготовке книги: давал тексты, напевал мелодии.
Мы подружились… Но сборник в конце концов запретили, и об этом я написал в американском выпуске, изданном «Ардисом». Я счастлив, что смог сделать эту работу, запечатлевшую огромное явление русской культуры. Булат начал движение свободной песни в России — независимой, свободной от «советчины», от стереотипов и идеологии — и не только в словах, но и в музыке. Он создал совершенно неповторимый музыкальный стиль, принес свою интонацию, которая была настолько необычной, что казалась властям подпольной. Между прочим, из-за мелодии прежде всего они не пропустили сборник в печать — а ведь я выбрал песни, тексты которых уже были напечатаны.
Но с музыкой они выглядели в глазах властей возмутительно — поскольку приходилось признать сам факт неофициальной песенной культуры: песни Окуджавы звучали по квартирам, маленьким залам — и безо всякого разрешения свыше. Это было обвинительным актом советской массовой песне — ее придуманности и фальши.
Окуджава был одним из первых деятелей российской культуры, которые вернули русской речи, русской поэзии теплоту и человечность, — и это стало замечательной заслугой его перед русской культурой.
Не кладя трубку, я набрал бостонский номер Наума Коржавина, замечательного поэта, одного из ближайших друзей и соратников Окуджавы.
— Я знал, что он болен, что с ним нельзя было поговорить в эти дни, но Булат все равно был со мной всегда рядом — и особенно, когда я думал о литературе. Как бы сложно ни складывалась судьба в эмиграции для меня, он ее буквально скрашивал. «Но погоди, это все впереди…» — помнишь эти строки? Они помогают жить.
«Это все» стало частью меня. Я был рядом с Булатом при всем его творческом пути. Он был для меня одним из тех, кто дал мне в этом мире подпорку — и этими словами тоже. Мир опустел для меня. В значительной степени… Ушла эпоха.
Коржавин замолчал. И после добавил: «В общем, что еще говорить, сам понимаешь…»
Евтушенко, на лето поселившийся в Переделкино, от всех интервью и комментариев, за которыми обратились к нему из российского телевидения, из газет и журналов, отказался.
— Не могу, просто не в силах, веришь, — говорил он мне приглушенно, и в голосе его была какая-то спокойная обреченность. — Ну, знали мы все, что слаб он, что все может произойти — и настолько оказались неподготовлены к мысли, что нет его больше… Я то и дело подхожу к калитке его дачи: там сейчас масса цветов, люди все время приезжают и оставляют цветы. Очень много простых полевых цветов — ромашки, васильки, еще какие-то… И портрет его на калитке — один из последних. Я взял из его садика ветвь сирени домой…
Значимость человека, по-моему, определяется по той пустоте, которая возникает, когда он уходит… Мы даже не могли предположить, как много на самом деле Булат для нас значил. И сейчас, ну невозможно представить, что его больше нет… только теперь начинает доходить до сознания это.
Наши писатели — они далеко не едины, они страшно разобщены — по союзам, по группам, но все, буквально все сходятся на любви к Булату. В свое время партийные идеологи заявляли, что песни Окуджавы пошлы. На самом же деле он всегда противостоял пошлости: сначала пошлости партийно-номенклатурной идеологии, потом пошлости воцарившегося в стране беспредела…
Гражданская панихида по Булату Шалвовичу Окуджаве состоялась 18 июня 1997 года в помещении Театра имени Вахтангова; отпевание и похороны, на которых, по просьбе вдовы, присутствовали только близкие — 19 июня.
Булат Окуджава похоронен на Ваганьковском кладбище.
Июнь 1997 г.
ЗВЕЗДА ГОЛЛИВУДА
Посвящено Д. А. Половец
Вот Дина Абрамовна
С улыбкой Фаины Раневской
с её же глазами, которых не спутаешь: не с кем,
еврейская женщина родом от Красных ворот,
где всё раскололось однажды,
а в поисках адреса
возможно, представьте, попасть и в объятья
Лос-Анджелеса,
что реже встречается именно наоборот.
Да, это конечно, значительно реже случается.
И надо же так нахлебаться, нажраться, отчаяться,
что станут профессией Боль и Надежда, и Даль.
А там уж, естественно, белых платочков махание
и радостный вздох, а потом затрудненность дыхания,
поскольку разлука — не только «отчаль да причаль».
И вот она в городе, где проживают колибри
и Господа славят, где домики к скалам прилипли,
а рядом течет по-арбатски знакомо Ферфакс…
И если вглядеться в его тротуары отсюда,
Вы, Дина Абрамовна, словно звезда Голливуда,
Плывете спокойно. В авто. Мимо них. Просто так-с.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.