ПЕЙЗАЖ БЕЗ ТЕНЕЙ

ПЕЙЗАЖ БЕЗ ТЕНЕЙ

Машину вел отец. Мать сидела рядом. На коленях у нее спал Геник.

Из-за поворота выскочила пятитонка. Испуганно вильнув, она кузовом прижала «Запорожец» к скале. Выровнялась и умчалась.

Мать была убита на месте. Отцу размозжило ногу. Геник продолжал спокойно спать. Матери было 22 года, отцу двадцать четыре, Генику – девять месяцев. Всю жизнь отец мучился – считал себя одним из виновников смерти жены. Он продолжал любить ее преданной, тоскливой любовью и никогда даже не помышлял о новой женитьбе.

По мнению врачей, раздробленную ногу необходимо было ампутировать. Ее спасла мать покойной жены, Вера Николаевна Зотова, главный хирург травматологического отделения тбилисского военного госпиталя, мама Вера, как называли ее за глаза, а часто и в глаза сотрудники, врачи и больные. Еще до женитьбы так называл ее отец Геника, Костя, Константин Геннадиевич, проходивший у Зотовой ординатуру. Теперь они жили вчетвером – мама Вера, Костя, Геник и старая грузинка, которую когда-то оперировала Вера Николаевна. Как и у себя в отделении, Вера Николаевна безраздельно царствовала дома. Она ничем не напоминала свою хрупкую покойную дочь. Вера Николаевна была массивна, решительна в суждениях и не терпела возражений. Движения ее были точны, словно бы геометрически рассчитаны; обычно она не говорила, а распоряжалась, но распоряжения эти выглядели не проявлением самодурства или самовластия – они всегда были разумны и как раз те, что нужны были в данный момент. Несмотря на категоричность тона, на нее редко обижались; сотрудники работали в ее отделении помногу лет. Это к ней привезли после катастрофы искалеченного зятя. Она оперировала его, уже зная о смерти дочери.

Всю войну она служила хирургом на фронте; это была первая практика двух только что окончивших 1-й Московский медицинский институт молодых врачей; они поженились за два месяца до окончания войны, уже на подступах к Берлину. На глазах у Веры муж ее был убит, в то время как они оба делали сложнейшую операцию такому же молоденькому, как они лейтенанту. Тогда она уже была беременна Леной. Вера Николаевна не вышла второй раз замуж, она бережно хранила память о муже. Может быть, не только любовью к ее дочери, но и примером и влиянием мамы Веры объясняется то, что зять ее сторонился женщин, даже как будто немного побаивался их. Возможно, немалую роль в этом играла его хромота. Нога у него болела всю жизнь, он не мог долго стоять у операционного стола и потому сменил первоначальную специальность – хирургию на терапию, хотя, как и его учитель – Вера Николаевна, относился к ней с некоторым недоверием: врач, мол, не может ничего знать точно, пока не заглянет внутрь человеческого организма…

После катастрофы, сразу по выписке из госпиталя, теща перевезла Константина Геннадиевича к себе, в свою обширную квартиру в старом доме, с множеством маленьких комнат и полутемных закомарков, где уже обосновался Геник и старая няня-грузинка.

Вера Николаевна разумно и рачительно начала воспитывать своих мужчин. Влияние ее воли, ума, убежденности было настолько велико, что никому из подвластных ей домочадцев не приходило в голову восставать. Когда изредка ей пытался возражать Константин Геннадиевич, она мягко осаживала его своей любимой сентенцией:

– Жена не воспитывает мужа своего. Ну, если жена погибает, ее место занимает теща. Так-то! – говорила она, грустно улыбаясь.

Но в последнее время она стала как будто помягче. И быстрее уставала. Да начали побаливать ноги от постоянного стояния у операционного стола и беготни по палатам.

Реже ходила она в театры, на концерты, куда раньше неизменно брала с собой зятя и внука. А в музеи, на выставки, где когда-то подолгу простаивала у картин своего любимого Пиросмани или подле современных полотен репатриированных художников, прививая Генику любовь к живописи, объясняя внуку, как могла, все, что было ему непонятно, она теперь почти не ходила. По вечерам, придя из госпиталя, она усаживалась в свое мягкое, потрепанное кресло, которое ни за что не позволила перебить, читала французские и английские детективы. Иногда в самые неподходящие моменты она низким голосом вопрошала:

– Геник, что ты там делаешь?

– Да я ничего не делаю, бабушка! – из какого-нибудь чулана, полного таинственных и необходимых мальчишке вещей, откликался Геник.

– Так делай что-нибудь! – приказывала мама Вера.

И тут же из комнаты Константина Геннадиевича раздавалось смех.

– Ну, ладно, ладно! – возмущалась мама Вера. – Ничего тут нет смешного, я терпеть не могу, когда ребенок бездельничает! И вообще – не мешайте мне читать!..

И все же, несмотря на любовь к распоряжениям и приказам, Вера Николаевна была до скрупулезности справедлива. Больше всего она боялась обидеть человека зря – неважно, был ли это взрослый, или маленький ребенок. И остро, до болезненности ненавидела ложь. Что бы ни натворил Геник, она на него не сердилась, если он признавался в своей проделке, часто, как это свойственно мальчишкам, даже не очень безобидной. Но правда искупала любую вину.

А Геник рос в кристаллической атмосфере этого дома, сперва превратившись в Генку, потом в Гену, и, наконец, в Геннадия. По тбилисской моде он отпустил усики, говорил баском, ходил в теснейших джинсах и бренчал на гитаре. Благодаря жившей у них уже на покое старенькой няньке, он свободно говорил по-грузински и дружил со всеми мальчишками их узенькой окраинной улочки.

Окончил десятилетку. И, в общем, почти не отличался от всех своих сверстников. Разве только тем, что не завязывал скоропалительных знакомств с девушками, не заводил скоропроходящих романов, чем с удовольствием и ранней опытностью занимались его одноклассники. Хотя он нравился девушкам, да и они нравились ему, но он с некоторой опаской их сторонился. Не то, чтобы мама Вера или отец предостерегали его от легких связей. Нет. Просто, сам воздух родного дома, одиночество отца, правдивость, суровая чистоплотность мамы Веры, да и агрессивность девушек останавливали его. После окончания им десятилетки, Вера Николаевна, отчасти оберегая его от непрочности пылких, южных романов, отчасти по убеждению, настояла, чтобы Геннадий поехал учиться в Москву, в тот самый Первый медицинский, который в свое время окончила она и ее муж. Оба – и Константин Геннадиевич, и мама Вера – заранее тосковали, предвидя долгую разлуку, но старались убедить себя, что так будет лучше, что в Москве он приобретет более фундаментальные теоретические знания и что самостоятельность до сих пор никому в жизни не мешала. Только старая нянька не скрывала своего горя и не могла смотреть на Геника без слез. Она, словно, чувствовала, что никогда больше его, не увидит. Так и вышло – через два месяца после его отъезда в Москву, она тихо умерла просто-напросто от старости – ей было много больше восьмидесяти.

Геннадий прилетел на ее похороны, и долго потом стоял у могилы. Ведь эта старая, неграмотная грузинка, почти не говорившая по-русски, оказалась для него тем, чем для любого другого юноши была бы родная мать. Ему стало бесконечно тоскливо. И так не хотелось уезжать! Но мама Вера заметно одряхлела, и невозможно было огорчить ее своим нежеланием возвратиться в Москву…

Все каникулы он проводил дома, в Тбилиси. И уезжал обратно в институт с ощущением, что оба – и отец и мама Вера – быстро сдают, стареют. И странно, они как будто сравнялись для него в возрасте.

Наконец, институт окончен, направление получено. Но, к сожалению, – не в Тбилиси.

Месяц он провел со стариками. Почти не выходил из дому, только ежедневно по утрам гулял по еще пустому Тбилиси, забредал в духаны полакомиться огненным хашем, заедая его прохладными, влажными перьями лука и остро пахнущей кинзой; бродил по ступенчатым улочкам старого города, любовался горою Давида, освещенной молодым солнцем.

Погуляв, шел к отцу в поликлинику, потом отправлялся в госпиталь к маме Вере, где она теперь работала не главным хирургом, а только консультантом с двумя операционными днями в месяц.

Возвращался домой, лежал, читал, отдыхал. И почти не встречался со своими бывшими одноклассниками – многие разъехались, другие «достигли положения» и раздражали Геннадия самоуверенностью и показным легкомыслием; а некоторые обзавелись семьями и на него теперь смотрели как на мальчишку – несмышленыша. Среди дня он иногда отправлялся в музей, отыскивал картины, которые когда-то любил, и радовался новым полотнам и клеенкам Пиросмани, найденным либо в частных коллекциях, либо в кладовках бывших владельцев старых духанов. Отмытые и подреставрированные, они снова сияли темными тонами своих приглушенных красок.

А по вечерам, ложась в свою старую кровать, которая стала ему теперь коротка, он давал себе слово, что как только кончится трехлетний срок работы, обязательный для всех, оканчивающих институт, он вернется домой, в Тбилиси… Ему грустно было оставлять так надолго маму Веру, отца, жаркое солнце и густые тени своего родного города…

Месяц кончился. Он уехал. Сперва переехал из лета в осень, потом из осени в холодную жесткую зиму…

Поселок, куда он, наконец, добрался, был занесен снегом. Он с трудом разыскал дом, в котором должен был некоторое время жить…

Первое, что он увидел, войдя в комнату, была большая, квадратная картина. Она висела прямо напротив окна, и зимнее солнце делало ее особенно яркой.

Геннадий скинул сапоги и, не снимая дубленки, подошел поближе. Сперва ему показалось, что перед ним вырезанные и наклеенные на что-то разноцветные куски бумаги. Но нет – это была живопись – сквозь легкий слой краски кое-где проступала легкая сетка полотна.

Зеленый луг с копнами пожелтевшего сена, синий лес вдали, а посередине – коричневая корова в белых пятнах. Корова как бы царствовала над лугом, над гладким голубым небом – она была большая, дородная и мощно стояла на широко расставленных массивных ногах, распираемых набрякшим выменем. Повернув голову, она смотрела на зрителя непомерно большими глазами с опущенными кукольно-стрельчатыми ресницами. Но глаза не кукольные, а на удивление живые и печальные.

«Странный свет, – подумал Геннадий. – Будто солнце висит над головой – ни одной тени. Полдень, что ли?»

Оторвавшись, наконец, от картины, он начал осматриваться. Здесь ему предстояло прожить несколько месяцев, пока не кончится строительство дома, где ему должны были выделить комнату.

Помещение, куда он вошел, разделяло на две неравные части удивившее его сооружение; впоследствии он узнал, что оно называется заборкой. Это было что-то вроде не доходящей до потолка стены, соединенной из отдельных квадратов светлого, отполированного дерева. На каждом квадрате – написанное маслом изображение. Здесь были геральдические звери, и стилизованные цветы, и домашние животные: рядом со львом с огромной головой – ярко расцвеченный петух, снова лев с единственным глазом во лбу и рядом полосатая домашняя кошка. Но странное дело – у всех этих животных глаза были точно такие же, как у коровы – мудрые и грустные. Даже всевидящее око льва было хоть и грозным, но печальным.

– Любуисси? – раздался за его спиной высокий старушечий голос.

– Здравствуйте, – смущенно обернулся Геннадий. – Извините, я стучал, но никто не ответил. Мне сказали, что я…

– Чего извиняешься? Никого и не было. Я только с работы, а старик придет еще не скоро. Насчет тебя мне директор говорил – живи пока. Веселее будет. Да и тебе спокойно – ребят у нас нет, ни малых, ни больших. Одинокие мы со стариком.

– Спасибо. Я только пока дом закончат.

– Да знаю, знаю. Иди, умойся! Вон твоя постель будет, а за заборкой – печь. У нас тепло.

– Заборка?

– Ну да, мы так зовем. Топку да готовку от зальца отделяет. Ну, устраивайся, а я пока ужин схлопочу. В горницу заходи – там и спим, там и питаемся…

Когда он помылся, развесил одежду на гвоздиках за занавеской, хозяйка позвала его к столу.

На пороге он остановился, пораженный: стены почти сплошь были увешаны ярчайшими картинами: здесь было множество лиц и множество удивительных зверей; лица людей одинаково круглые и плоские, странным образом не походили друг на друга. Он сразу узнал на одном из портретов хозяйку. Хотя лицо на картине было совершенно гладкое, без морщин, две темные полосы, бегущие к узким губам, четко обозначили ее возраст. И рядом – тонкошеий жираф, изящно изогнувшись, объедал листья пальмы, едва достигавшей ему до колен. На картине рядом грациозно прижимался к красной земле желтый ягуар в красных пятнах.

– Заходи, заходи, садись, – приветливо позвала его хозяйка. – Тебя, я слышала, Геннадием зовут?

– Да.

– Меня Матвеевна, а старика моего – Степановичем.

– А по имени?

– По имени меня, почитай, пятьдесят годов по имени не зовет. Старик, и тот, верно, забыл, что когда-то Дусей, Евдокией, называл, а я его Пашей, Павлом!

Геннадий снова бегло осмотрел картины на стенах. И здесь, как и на картине с коровой, ни дома, ни деревья не отбрасывали теней. Все было похоже на наивные детские иллюстрации к сказкам. Но это впечатление тут же исчезало – уже через мгновение зритель понимал: автор этих странных картин не излагал сюжетов, не иллюстрировал – он жил внутри самой сказки и там, в ее сердцевине ему свободно и открыто. Он дружил со своими чудо-зверями, он любил нарисованных людей, вовлекал их в свой удивительный мир. Всем, кто смотрел на его работы, он предлагал взглянуть по ту сторону ярких плоскостей своих картин.

«Почему искусствоведы называют такое примитивом? – подумал Геннадий. Здесь все сложно и необыкновенно! Это мастер делал, художник».

– Откуда у вас все эти картины?

– Да все оттуда же – старик балуется. Как минута свободная, сейчас за краски. В дому я ему пакостить не даю, так он себе в сараюшке ателью устроил. Там у него и верстак, и ящики со всякими красками. Есть даже такие, что на яйцах разводят. Сперва сидит и вот трет, все себе трет, чуть ли не с месяц, а уж потом малюет. И радуется – хороша, мол, краска. Чистый ребенок, право слово!

– И заборку – так я сказал? – тоже расписывал?

– Он, он, конечное дело, он. Раньше, в колхозе, он, почитай, всем жителям эти заборки разрисовывал. Да что, как сюда переезжали – почти все дома поломали, вместе с заборками этими. Только вот мы сюда перенесли, да еще у соседей выпросили несколько, в сараюшке они у него хранятся. И еще иконы. По мне, хоть бы их не было икон – неверующая я стала. А он говорит – как можно их бросать, старого, говорит, письма они, их пуще золота беречь надо! А пусть бережет, мне не жалко!..

– Вы давно здесь в совхозе живете?

– Как возник он, так и переехали. Сами, можно сказать, и строили его. У меня старик на все руки – и механизатором в колхозе работал, а когда и плотником, и столяром, и ремонтником. Какую хочешь механизму соберет – разберет, хоть трактор, хоть часики ручные, хоть ходики. Руки-то у него умные, да сам как дитя. Думаешь, с людей за работу берет? Ни боже мой! Стыд, говорит, – мы зарплату получаем, нам хватает, что ж людей обижать? Ему ведь это в радость. Вот он у меня какой! – с гордостью закончила старуха, хоть только что укоряла за бескорыстие.

– Ну, спасибо за ужин и за беседу. Давайте помогу вам посуду помыть.

– Ты что это, за бабью работу?

– А я маме вере всегда помогал.

– Не женат еще, видно.

– Не женат.

– Невеста, небось, есть?

– И невесты нет.

– Ну, мы тебя быстро окрутим. У нас девушки всякие есть – и ученые, и хозяйки хорошие, и на лицо – баские. А ты сюда какую работу работать приехал?

– Я врач, хирург.

– Во как! А умеешь?

– Да пока не очень. Я ведь только что институт окончил.

– А сам-то откуда?

– Учился в Москве, а сам из Тбилиси.

– Грузин, значит?

– Нет, почему. В Тбилиси не одни грузины живут. Родители мои там всю жизнь работают. Врачи они.

– Что же тебя в такую даль занесло? Небось, от твоего Тбилиси тысячу километров будет.

– Больше! – засмеялся Геннадий.

– За что тебя сюда повыслали? Али учился плохо?

– Почему плохо? Хорошо учился. Это ведь так полагается – выучился и отработай три года, куда пошлют.

– Ну, за три года я тебя обязательно посватаю! – тоненько засмеялась хозяйка.

– Только я сваха особенная.

Она помолчала, опять чему-то засмеялась, отодвинула немытую посуду на другой конец стола, оперлась о него локтями, положила лицо на темные, сухие ладони. Уже тускнеющий вечерний свет из окошка падал на нее сзади, лицо от этого как бы разгладилось, и в эту минуту она стала удивительно похожей на свой портрет. В полумраке видны были только глубокие две морщины, сбегающие от носа к подбородку.

– А хочешь, я тебе интересное расскажу? Да не побасенку, а правду. Про нашу со стариком жизнь. Хочешь?

– Хочу.

– Только это надо издалека начать. Слушай-ка. Мы с ним из одной деревни, на одном порядке жили, забор в забор. С измальства как бы дружились – сестры его, он да я. На речку вместе, за грибами. Подрос он и стал у отца проситься, чтобы отдал его к богомазам учиться. А отец-то ни в какую! Старшой он, а за ним еще шестеро, да все – девки. Кому работу работать? А рос он здоровый, красивый, кудрявый. Да он и сейчас кудрявый, несмотря, что за семьдесят. Почитай со всей деревни девки на него заглядывались. Ну, стало нам по двадцать. Жениться, замуж идти пора. А у меня подружка была сердечная, закадычная подружка. Настёнкой звали. Вот Настёнка и задумала за Павла замуж идти. Пристала ко мне – уговори Пашу сватов ко мне прислать. Ты, говорит, ему вроде сестра, он тебя послушается. А мне то-то так неохота, так неохота! Однако – подружка! Стала ему говорить – засылай, мол, к Настёнке сватов, не бойся, враз согласится. Он меня послушал, послушал, да и заслал сватов, ну не к Настёнке – ко мне. С тех пор мы живем с ним пятьдесят пять годов. А Настёнка на меня так больше и ни разу и не поглядела, – прибавила она грустно.

– Во! – прервала она себя. – Явился, не запылился. Идет.

– Признаться, Геннадий не услышал ничего до тех пор, пока в сенцах кто-то не зашаркал о половик, тщательно вытирая ноги. Потом – несколько неровных шагов и, наконец, в дверях появился высокий старик с седыми, вьющимися волосами. Если бы не заметная хромота, он выглядел бы попросту красавцем – богатырем, этаким постаревшим Добрыней Никитичем.

– Вежливо поклонился, негромко произнес:

– Доброго вам вечера. Уже отужинали? Не дождалась старика, жёнка? Понимаю, понимаю, гостя потчевала. Не побрезгуете со мною по рюмочке? Имени-отчества пока не знаю, да за столом познакомимся. Как?

– Благодарю вас, Павел Степанович, не пью я.

– Никогда?

– Никогда.

– Ну, что ж, в одиночку и я не интересуюсь. Так как же вас звать-то?

– Геннадием.

– Иди, мойся, я сейчас согрею, прервала их хозяйка.

Порозовевший, как бы отдохнувший после мытья, хозяин, наконец, покряхтывая, боком уселся за стол.

– Вон когда война кончилась, – пожаловался он, – а до сих пор о себе знать дает – как потеплеет на дворе, так разбаливается, мочи нет.

– Ранение?

– Ага. Уже под самым Берлином. Всю войну не царапнуло, а тут под самый конец. Жаль, так до Гитлера и не дошел! А хотелось. Так хотелось а него на мертвого поглядеть… Ну, поторопись, Матвеевна, проголодался я.

…Может быть, оттого что в комнате было жарко, может оттого, что он никак не мог упорядочить, уложить в определенный ряд все навалившиеся на него впечатления, Геннадий долго не мог уснуть. В темноте, когда ему казалось, что он, наконец, вот-вот заснет, перед закрытыми глазами возникали странные звери с грустными глазами, корова, не отбрасывающая тени на ярчайшую траву. И почему-то вспомнился узкий переулок в Тбилиси, где жил он ребенком, четко разделенный солнцем на две неравные части – черню и белую; и хотя черная часть была тенью, казалось, что это плоско нарисованные светлые и темные дома. И чуть-чуть сжималось сердце от неуверенности, сможет ли он ужиться с этими, не совсем понятными ему людьми, сможет ли заставить их поверить, что он все-таки чему-то научился и что-то сможет в жизни сделать самостоятельно…

…Ему казалось, что проснулся он очень рано. Но по тишине в доме понял, что хозяева уже ушли на работу. Испуганно вскочил, торопливо стал одеваться. Натянул новые, узкие джинсы, еще тбилисскую замшевую курточку, ставшую ему несколько тесноватой, розовую рубашку – в первый свой рабочий день, так ему казалось, он должен был одеться особенно модно и по-современному. Увидел на стуле подле своей кровати стопку прикрытых чистой тряпицей еще теплых шанежек и стакан молока. С удовольствием поел и вышел на сверкающую под солнцем заснеженную улицу.

«В Москве еще ни разу не выпадал снег, – подумал он, – а у нас, наверное, еще жара».

– Погодите, коллега, – окликнул его знакомый голос.

Полный, веселый доктор Василий Иванович Болотов, запыхавшись, догонял его. С Василием Ивановичем, главным врачом совхозной больницы, Геннадий познакомился еще в Москве. Это он на комиссии по распределению потребовал, чтобы молодого хирурга направили именно к нему в больницу, в совхоз. Себя Василий Иванович назвал шутливо «медхен фюр аллес», так как, кроме него, пока в больнице работали только фельдшер, его давний коллега, да две сестры, одна из которых совсем неопытная, только что из медучилища. Геннадий и новый кардиограф были завоеванием главврача в этой московской поездке.

– Сейчас покажу вам нашу больничку, познакомлю с персоналом. Вы уже завтракали?

– Да, благодарю вас.

– Вот и хорошо.

– Скажите, пожалуйста, а много у вас сейчас больных по нашей специальности?

– Давайте сразу с вами договоримся, голубчик: все больные по всем специальностям – наши с вами больные. Я, видите ли, придерживаюсь принципа моего батюшки, старого земского врача, всю жизнь прожившего в деревне километрах пятидесяти отсюда. Да он и сейчас там живет. Не практикует уже, правда, но иногда… Он меня так воспитал – деревенский врач должен уметь всё – и рода принять и в случае надобности сделать резекцию желудка, и вылечить от пневмонии… Так-то, мой юный друг. Тем более, что мы с вами пока единственные врачи на десятки километров вокруг. Содержит нас совхоз, но подчиняемся мы райздраву, и всяким другим здравам, так что если надо – катим, куда позовут.

«Больничка» оказалась новеньким двухэтажным зданием; внизу приемный покой и поликлинические кабинеты, наверху стационар на пять палат. Больных почти не было, только в женской лежала какая-то старуха, а мужской сидел на койке молодой парень с перевязанной рукой.

– Вот как раз по вашей специальности? Огнестрельная рана. Ночью поступил.

– Огнестрельная?

– Да. Дробь. Займитесь. Я выезжаю на вызов в дальнее отделение, так что с персоналом знакомьтесь сами. Будьте с ними построже. Особенно с Лидией Большой. Это она… впрочем, сами разберетесь. И помните – вы их начальство, а я ваше. Об этом тоже не следует забывать.

«А он вовсе не так добродушен, как кажется», – подумал Геннадий.

…Лидию Маленькую так и хотелось называть Лидочкой – это была худенькая коротышка с небольшими ямочками на розовых щеках; глаза постоянно прищурены в улыбке, так что нельзя разобрать, какого они цвета. И вдруг оказывалось, что они ярко черные, как две неосторожно оброненные на это светлое личико капли. Голос у нее был высокий и звонкий. Что-то в нем постоянно трепетало, казалось она вот-вот заливисто расхохочется. Знакомясь с Геннадием, она багрово покраснела от смущения, сказала излишне громко:

– Очень приятно, Лидия Васильевна.

И тут же, не удержавшись, фыркнула.

– Конечно, просто Лида.

Лидия Большая была полной противоположностью своей товарке: высокая, очень худая, с продолговатым, темным лицом, волосы по старинному разделены на прямой пробор и стянуты на затылке в небольшой узел; узкие, косо разрезанные глаза были того странного цвета, какой бывает у рыжих кошек – ярко желтые: взгляд их был такой же настороженно-пристальный, как у кошки, готовой к прыжку. Геннадия она осмотрела с ног до головы: губы ее чуть дрогнули и непонятно было, одобрила она молодого человека или осудила.

Протянув вялую руку, сказала холодно:

– Лидия Павловна.

«Да, такую Лидочкой не назовешь», – оторопело подумал Геннадий.

– Еще у нас лекпом есть, Асан Асанович, он сейчас на родах в дальнем, – пискнула Лидочка.

– Фельдшер Александр Александрович Соколов, – сухо поправила Лидия Большая.

– Так я же и говорю, – отозвалась Лидочка.

И опять сильно покраснела.

«Да она ее боится, этой Павловны?»

Прикосновение к влажной руке Лидии Большой, да и вся она, вызвали у Геннадия легкую неприязнь, но одновременно и странный интерес: хотелось заглянуть по ту сторону янтарной желтизны ее взгляда, так же, как за яркие плоскости картин без теней старика-хозяина.

– Вот вам халат, сказала Лидия Большая.

– Благодарю. Не поможете ли вы мне при осмотре раненого?

– Это моя обязанность. Идемте. Лидочка, если будут больные, – вызовите нас, мы в перевязочной.

Немного волнуясь, Геннадий осматривал слегка уже воспалившееся предплечье с множеством мелких, припухлых ранок. Большинство дробинок, видимо, пронзило руку насквозь, но несколько застряло в мягких тканях плеча.

– Почему не извлекли? – как можно строже спросил Геннадий.

– Явился ночью, решили ждать вас.

– Напрасно. Укол. Готовьте шприц.

– Готов уже.

– Как это вас угораздило? – обратился Геннадий к парню.

Тот не ответил. Он безучастно смотрел в окошко. Весь его вид говорил: «делай свое дело, а в мои не лезь!»

– Как вас зовут? – спросил Геннадий, пытаясь завязать хоть какие-то отношения с пациентом. – И как это с вами? На охоте, что ли?

– Какая сейчас охота? – неприятно рассмеялась Лидия. – Отец это его… Случайно.

– Врешь! – бросил парень, не отрывая взгляда от окна.

– Послушайте! – возмутился Геннадий.

– Сука! – тихо, но внятно произнес парень.

– Что такое? Вы понимаете, где находитесь?

– Понимает, понимает! – почти весело улыбнулась Лидия. – Не обращайте внимания, доктор. У нас с ним свои счеты, работайте спокойно.

Когда дробинки были благополучно извлечены, рука перевязана, парень, наконец, повернулся лицом к Геннадию.

– Отпустите меня домой, доктор! Я здесь не хочу!

– Вам бы следовало побыть у нас дня три, – неуверенно ответил Геннадий. – Не началось бы воспаление.

Но парень не отходил, и внезапно Геннадий заметил в глазах его слезы. Это не были, видимо, слезы боли, что-то другое угнетало парня.

– Что вы? – сочувственно спросил Геннадий.

– Отпустите! Не могу я! Все равно сбегу!

Закончив уборку, Лидия сказала спокойно:

– Велите ему ежедневно приходить на перевязку и пусть идет.

Когда раненный вышел, Геннадий спросил у Лидии:

– Отец действительно случайно его?

Снова нехорошо улыбнувшись, Лидия пожала плечами и, не ответив, вышла из перевязочной.

Чем-то встревожил Геннадия этот его первый пациент. Это не было беспокойство врача за его здоровье – он знал, что ранки обработаны правильно, нужные уколы сделаны, все должно обойтись благополучно, но инстинктивно чувствовал: короткая сцена в перевязочной была завершением чего-то гораздо более серьезного, чем просто неприязнь юноши к медицинской сестре. В воздухе словно витало что-то скрытое и нечистое.

Останавливаться на этих чувствах было некогда – день выдался хлопотливый. В отсутствие главного, Геннадий быстро и незаметно превратился в ту самую пресловутую «медхен фюр аллес», о который еще в Москве говорил ему Василий Иванович: выписывал рецепты от простуды, давал советы от радикулита, осматривал старуху, исследовал глазное дно, вскрывал панариций. Он очень устал, вечером, едва перекусив, свалился в постель и тот час уснул, как провалился…

Последующие дни и недели не принесли ничего нового, кроме уверенности в том, что он обманулся в главном враче. Василий Иванович и не собирался делиться медицинским опытом с коллегой. Наоборот, он с легкостью и удовольствием свалил на его плечи хозяйственные заботы, а медицину неукоснительно брал на себя и к помощи нового доктора прибегал очень редко. Долгое время самым «сложным» пациентом для молодого хирурга оставался тот самый парень, у которого он извлек дробинки из предплечья.

Как заметил Геннадий, больше всего любил Василий Иванович общаться с начальством, будь то директор совхоза, заврайздравом или председатель райисполкома. Тут он проявлял изворотливость и ум необыкновенные, убеждая всех в своей незаменимости. Очень быстро Геннадий разобрался во всех изгибах несложного характера главного, и все же чувствовал себя при нем неуверенно и скованно. Внешне главный относился к своему младшему коллеге придирчиво, но за этой придирчивостью крылось либо равнодушие, либо упорное желание доказать превосходство своего начальственного положения.

И все же, это не было главной причиной его подавленного настроения. Больше всего смущала и тревожила его напряженная атмосфера, царившая в больнице. Казалось, вот-вот вспыхнет искра и в душном воздухе вспыхнет сокрушительная ссора между сотрудниками. Подсознательно, он чувствовал, что напряженность эта аккумулируется вокруг Лидии Большой. Во взаимоотношениях этих людей он разобраться не мог, но остро ощущуал, как все они не любят друг друга. Старый фельдшер Александр Александрович был официально почтителен с главным, сух и часто резок с Лидией Павловной, молчаливо-равнодушен с ним, с Геннадием. Только Лидочка, видимо, пользовалась его благосклонностью и доверием. С нею он был разговорчив и добр. Впрочем, к ней все относились доброжелательно, даже Лидия Большая, которая разговаривала с остальными сотрудниками только в тех случаях, когда это было необходимо для дела. Часто, при осмотре больных или во время перевязки, Геннадий чувствовал на себе ее настороженный, изучающий и недобрый взгляд, от которого у него по всему телу пробегала дрожь. Она всякий раз замечала эту дрожь и на лице ее появлялась легкая усмешка самодовольства.

Эта усмешка и оскорбляла Геннадия, и вместе с тем притягивала. Что-то было в этой женщине тревожащее, заманивающее, – то ли зверино-горький запах, исходивший от ее всегда чуть влажных рук, то ли полынный запах ее гладко зачесанных волос, то ли затаенный взгляд узких глаз.

Он теперь не сваливался после работы сразу в постель, не вел вечерних бесед с болтливой хозяйкой, а до ночи бродил по опустевшим улочкам совхозного поселка, пытаясь разобраться в том странном беспокойстве, которое вызывала в нем Лидия Большая.

По ночам он долго не мог уснуть. То чувство отталкивания, которое она вызывала днем, исчезало; ему томительно хотелось тот час же, сию минуту увидеть ее, дотронуться до нее, услышать ее терпкий запах. Тогда ему казалось, что он начинает влюбляться. Но утром, в больнице, как только он видел ее, снова появлялась неприязнь, даже легкое отвращение. Весь день он бывал недоволен собой, раздражен, подавлен, а ночью снова возникало тоскливое ощущение ее отсутствия. Днем ему хотелось все бросить и бежать домой, в родной Тбилиси, в привычный, теплый, свой мир, а ночью он уже не мог себе представить, как сможет провести целый день, ни разу ее не увидев…

Наступил конец марта, а метели становились все злее. Хозяйка выговаривала ему:

– Что бродишь до поздней ночи? Холодно. Простынешь!

– А у нас уже миндаль цветет, – мечтательно отвечал Геннадий.

– Так то у вас… А у нас говорят: идет марток, надевай двое порток.

Но тосковал он не по цветению миндаля, хотя и это было бы приятно. Тосковал он по той внутренней раскованности, по душевной свободе, которой почему-то лишился, и как ему казалось, навсегда.

Ведь и раньше его тянуло к женщинам, и раньше он влюблялся. Правда, никогда еще не был близок ни с одной из своих знакомых девушек, но все равно, в те дни, когда думал, что влюблен, даже томление его было всегда счастливым, необременительным, легким. А сейчас все в нем было переворошено, возбуждено и сам себе он временами казался истрепанным и старым. Он содрогался при мысли, что все уже догадываются, что с ним происходит, и старый фельдшер смотрит на него с презрением, Лидочка – с жалостью, а хозяйка слишком внимательно. Только главный был с ним по-прежнему равнодушно строг.

Однажды за ужином Матвеевна сказала:

– Знаешь, Кирюха Петров из совхоза совсем навострился, говорят – на БАМ.

– Какой это Кирюха Петров?

– Тот, кого отец подстрелил.

– А, огнестрельная рана, дробь. Мой первый пациент.

– Ага.

– А за что он его?

Хозяйка хитренько прищурилась, помолчала, потом непривычно сдержанно ответила:

– А это их дела, семейные, не гоже в них встревать…

Наконец, закончилась внутренняя отделка дома, предназначенного для медработников. Геннадию вскорости предстояло переехать в собственную комнату. Весна медленно оттесняла метельный март. В один из туманно-теплых дней Геннадий выпросил машину у директора совхоза, чтобы съездить в районный городок купить кое-какую мебель. Грузовик отправлялся по хозяйственным делам, и директор распорядился прихватить Геннадия в город и обратно. Купленный им столик, два стула, раскладушку и электроплитку погрузили в кузов. Шофер отправился по своим делам, обещав часов в шесть заехать за Геннадием в привокзальную пивную. Там было жарко, шумно; пахло прокисшим пивом. Геннадий, которому некуда было деться в этом незнакомом городке, сидел здесь уже давно, не менее часа. Он с отвращением глядел на разлитую по клеенке пивную лужицу, в которой купалась жирная, радужная муха и с досадливой тоскою убеждал себя:

«Я сам себе скоро стану отвратителен! Надо кончать! Перестать о ней думать! Все равно это ни к чему не приведет!»

Шофер, наконец, пришел, и они поехали.

Расставив мебель, Геннадий вышел на вечернюю улицу. Еще пахло снегом, но сквозь этот зимний запах уже просачивался весенний, арбузный аромат талой воды и оттаявшей земли.

Вернулся в комнату. Очень хотелось есть.

«Хорошо, что догадался купить в городе хлеба и колбасы», – подумал он. И вдруг громко выругался:

– Черт! Какой дурак! Не купил ни чашки, ни чайника! Вот идиот! Придется всухомятку.

Пока во всем доме не было ни одного соседа – до лета никто не торопился переезжать.

Кое-как проспав не раздеваясь на голой раскладушке, он рано утром побежал к старым хозяевам просить их либо одолжить, либо продать ему кое-что из посуды, пару простынь, одеяло, подушку.

Матвеевна недовольно сказала:

– Еще чего! Купить! Да пользуйся, сколько хочешь. Хоть и навсегда бери.

– Конечно, – кивнул хозяин. – А, небось, скучно будет жить с голыми стенами?

– Там обои, – неловко ответил Геннадий, не понимая, к чему клонит старик.

– Обои-то обои, а все же голые. Хочешь, я тебе картинку подарю?

– Хочу! Конечно, хочу! – обрадовался Геннадий.

– Иди, выбери, какая понравится.

– А можно жирафа?

– Я же сказал, какая приглянется.

Так в его полупустой комнате поселился жираф, не отбрасывающий тени.

И странно, он действительно скрашивал одиночество. Когда бывало особенно не по себе, Геннадий заглядывал в грустные глаза животного и почему-то ему начинали вспоминаться кривые, ступенчатые улочки родного Тбилиси, винные погребки, Густые жаркие ночи; становилось как бы свободнее и что-то грустное и теплое оседало на сердце. Он долго не мог понять почему, но, в конце концов, догадался: стариковский жираф напоминал ему картины великого Пиросмани. Теперь каждое утро он улыбался своему длинношеему сожителю, словно говорил ему «доброе утро», и тяжелые ночные томления отступали, легче было начинать день и сдерживать нетерпение перед встречей с Лидией. Но тем дальше шли дни, тем труднее ему было скрывать свое нетерпение. Чего он, собственно, ждал? Хотел ли он увидеть ответное нетерпение Лидии? Он чувствовал – она все понимает и только ждет удобного момента, чтобы сказать: решись же ты, наконец!

Но этого он как раз боялся больше всего. В такие минуты сила отталкивания брала в нем верх; он тут же хватался за какое-нибудь неотложное дело, если это было возможно, попросту сбегал. Время, однако, шло и нетерпение его возрастало, сопротивление слабело. Он знал, что первый ни на что не решится, приказ должен исходить от нее. Она тоже это понимала и откровенно забавлялась его робостью и неопытностью.

А серьезная, настоящая хирургическая работа так и не шла ему в руки. Василий Иванович не подпускал его к операционному столу.

Но, наконец, он пришел, этот долгожданный день. В больницу привезли мальчика лет девяти с острыми болями внизу живота. Василий Иванович, как всегда, «представительствовал» в районе, и Геннадий самолично должен был поставить диагноз и принять решение. Он без труда установил: приступ аппендицита, операция показана, и немедленная. Что делать? Ждать, пока вернется главный? Но может оказаться поздно – у мальчика появились уже первые признаки перитонита.

Оперировать! Единственный выход – немедленно оперировать!

Геннадий решился. И больше уже ни о чем не думал. Только отдавал ясные, четкие распоряжения: готовить операционную, малыша, вызвать Александра Александровича, будет ассистировать. На протестующий жест Лидии, бросил сухо:

– Вы операционная сестра, у вас свои обязанности. Он будет ассистировать, потом останется дежурить. На ночь.

– Здесь мать.

– Хорошо. Пусть не уходит. Поможет Александру Александровичу. За всем проследит. Действуйте поскорее. Ждать дольше опасно…

Радость и волнение первой удачи были так велики, что Геннадий до поздней ночи не мог заставить себя уйти из больницы. Каждые 10–15 минут заходил в палату, щупал у малыша пульс, заглядывал в глаза, сам смачивал ему влажной ваткой запекшиеся губы, пока не дождался резкого замечания старого фельдшера:

– Дайте же ему отдохнуть, доктор! Все идет нормально. Что же вы суетитесь?

Пристыженный, Геннадий почти побежал к выходу. В полутемном коридоре лицом к лицу столкнулся с Лидией. Откровенно прильнув к нему, она прошептала:

– Не запирайся… я приду…

И тот час скрылась в одном из кабинетов.

Правда ли это? Или шепот ему только послышался? Но он был так счастлив, так горд собой, что не усомнился – все правда, она придет!

Он заторопился – надо хоть немного прибрать в комнате. Но там оказалось чисто – видно, старая Матвеевна опять приходила наводить у него порядок. Не зная, чем себя занять, он начал просто ходить из угла в угол, ему казалось, так быстрее проходит время.

Уже совсем стемнело, а она все не шла. Он забыл включить свет и продолжал метаться по комнате, непрестанно натыкаясь то на стол, то на стул. Так бродил он до полуночи, измученный сомнениями и этим нелепым хождением. Иногда он радостно взбудораживался: она обязательно придет, зачем ей надо было обещать? Но уже через секунду приходил то в отчаяние, то в бешенство, то начинал мысленно умолять ее выполнить свое обещание. В иные минуты он мечтал о том, чтобы она не приходила, ему остро хотелось спрятаться, затеряться, плотно занавесить окошко, чтобы никто, а прежде всего – она, не смог проникнуть в его одиночество. Он сорвал с постели одеяло и растерялся – бесстыдная белизна оголившейся простыни заставила его содрогнуться от легкого, необъяснимого отвращения. Торопливо занавесил окошки. От перенапряжения, от этой внезапно заполнившей комнату темноты, он как бы весь внутри опустел и в изнеможении опустился на кровать. Через минуту он уже крепко спал.

Разбудил его яркий свет загоревшейся под потолком лампочки.

– Занавесился? – не снижая голоса, спросила Лидия. – От кого? Прятаться-то не от кого!

Он с трудом выкарабкивался из сна; то, что увидел, казалось его продолжением; волнообразные движения змеи, меняющей кожу, Лидия заставила платье мягко сползти на пол. Под платьем не было ничего. Влажно поблескивала отливающая желтизной кожа.

Геннадий медленно поднялся, встал подле кровати, стремясь и не решаясь подойти к Лидии поближе.

«Во мне словно двое живут – я и еще кто-то», мимолетно подумал он.

Лидия протянула назад руку, нащупала выключатель; комната окунулась в плотную тьму. Геннадий шагнул вперед, обнял узкое, чуть влажное тело, ощутил его раздражающий, звериный запах…

Она стала приходить почти каждую ночь. Днем она была все так же суха и молчалива. Да и ночью почти с ним не разговаривала. Молчал и он.

В начале, правда, он говорил какие-то казавшиеся ему обязательными слова, но вскоре понял, что они ей не нужны, да и ему, по существу, тоже. Приходила она всегда неожиданно, оставалась недолго и уходила, не попрощавшись. Он никогда не был уверен, придет ли она к нему еще когда-нибудь, и потому всегда был напряженно раздражен – и когда не видел ее, и когда она была рядом.

Боясь, что Евдокия Матвеевна когда-нибудь во время уборки его комнаты, столкнется там с Лидией, он просил ее больше не заботиться о его несолидном хозяйстве – сам, мол, справлюсь.

– Сам? – усмехнулась старуха. – А может Лидия тебе поможет?

Он растерянно промолчал.

А старуха вздохнула и сказала добро и печально:

– Несчастливая она бабенка. Жаль мне ее.

– Несчастливая? – удивился Геннадий.

– Ага. Сын у нее дурачок.

– Сын? Я не знал…

– Сынишка, говорю, дурачок. От роду и до самой смерти такой будет…

«Как же так? – подумал Геннадий. – Она никогда ни слова…»

Матвеевна продолжала:

– Лидия здешняя, из здешней деревни. Пока отец-мать живы были – училась. Восьмилетку кончила и в район подалась, на курсы медицинские. Шесть годов, как вернулась, а тут у нее в дому сразу два несчастья – отца на шоссе машина столкнула, через неделю в больнице помер, а вскорости мать паралич разбил. С месяц помаялась – ни рукой, ни ногой, ни слова вымолвить, да и померла. Тут видим, – брюхата наша Лидия. Ну, срок ей пришел – родила. А ребеночек дурачком оказался. Сразу не приметили, а как убедились, стали ее бабы уговаривать отвезти в город, в дом ребенка, где таких держат. А она – ни в какую! И про отца, кто отец ребеночка – никому ни слова. Переехала в другую деревню, что от нас километров за тридцать ко вд?вой и бездетной своей тетке, поселилась там с сыночком; а тут как раз совхозную больницу отстроили, стала у нас работать, а всю, почитай, зарплату тетке на мальчонку шлет; как свободный день – и в дождь, и в снег, и вёдро – туда. Когда на попутной, а когда и пешим ходом. Парнишке уже шестой годок, а все только ползает да мычит… По мне так большего горя у матери и быть не может. Умер бы уж лучше, что ли…

Геннадий подавленно молчал. Неужели только он один не знал об этом несчастье. Не может быть! А он? Что же он?

«Не догадывался, не чувствовал, что ее гложет!» – корил он себя.

Только расставшись со старухой, сообразил, что о нем с Лидией, вероятно, знает весь совхоз. Сплетня дошла, конечно, уже и до главного, до Василия Ивановича.

«Да почему же, собственно, сплетня? – одернул он себя. – Это же правда!»

Как вести себя теперь, когда ночные посещения Лидии из скрытых и таинственных стали для всех просто бытовым обыденным происшествием?

Но больше всего волновало его другое – как встретиться с Лидией, как посмотреть ей в глаза? Даже себе не решался он признаться, что боится этой встречи. Стыдился этого страха, и все равно – боялся. Стыдился он еще того, что за все время их близости ни разу не почувствовал, что Лидия что-то от него скрывает, что она несчастлива. Значит, не она сама, не ее жизни были важны ему, а только физическая близость с нею? Какое же он имеет право считать себя порядочным человеком? Как он мог когда-то осуждать своих сверстников за то, что они вот так же, с чисто мужским эгоизмом относились к своим временным подругам? Чем он лучше их?

«Нет, нет, теперь все будет у нас по-иному!» – давал он себе слово.

Но ничего, совершенно ничего не переменилось. И виною тому был не он, а Лидия: не он, а она не желала ничего менять, не желала подпускать его близко к себе, к своим мыслям, к своей жизни. Так же молча приходила и уходила, ничего не отдавая, ничего не требуя.

А Геннадий не решался заговорить с нею о сыне.

Через несколько дней после того, как он узнал о несчастии Лидии, Василий Иванович на три месяца уехал в Московский институт усовершенствования врачей, со спокойной совестью свалив на плечи своего молодого коллеги больницу, больных, хозяйственные хлопоты и сложнейшие дипломатические отношения с райздравом и директором совхоза, ничуть не заботясь о том, сможет ли тот со всем этим справиться.

Геннадию надо было радоваться – наконец, в делах медицинских не будет над ним мелочной опеки главного. Но он только злился. Ему казалось, что все благородные разговоры о земских врачах, обязанных уметь все, только камуфляж и подготовка к этой длительной и приятной поездке – ведь вся семья Василия Ивановича все еще жила в Москве и пока что, как будто не собиралась переезжать в этот северный совхоз не собиралась.

Он понимал, что несправедлив к главному – тот и, правда был неплохим врачом и действительно «умел все».

Но сейчас, в этом подавленном, напряженном состоянии с самим собой, Геннадий раздражался на всех и на всё. Если бы не отсутствие главврач, он бы наверняка постарался уговорить райздрав перебросить его куда-нибудь в другую больницу или в любой медпункт, лишь бы уехать отсюда подальше.

Но это было невозможно.

Как невозможно было разрушить стену, которая возникла между ним и Лидией.

Как невозможно было и порвать с нею…

В первый по-настоящему теплый день середины апреля Геннадий снова оказался в районном городе. Как и в первый свой приезд, он поджидал шофера в привокзальной пивной. Промотавшись целый день по учреждениям, он не успел пообедать. С трудом уговорил буфетчицу продать ему порцию неаппетитной колбасы, подававшейся только к пиву. Но пиво он терпеть не моги, сидя за неприбранным столиком, жевал ее всухомятку. По облезлой клеенке, как и в тот раз, ползла радужная муха.

Кто-то поставил две наполненные пивом кружки прямо перед Геннадием.

– Здорово, доктор!

За столик уселся изрядно выпивший рыжеватый парень.

– Не узнаешь? – спросил.

– Простите, нет.

– Да как же? Ведь это ты из меня дробинки выковыривал. Кирилл я, Петров моя фамилия. Ну?

– А-а. Да, да.

– Выпьешь? Я еще принесу.

– Благодарю вас, нет.

Парень вдруг приблизил к нему потное лицо и прошептал, обдавая запахом пива:

– Она ведь тогда и правду соврала, что отец меня случайно. Она-то лучше всех знала, что не случайно!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.