НЮРА

НЮРА

Нюрочкой ее звали долго, почти до сорока, за несмываемый по самые глаза румянец на круглых щеках и вздернутый нос, разрисованный яркими веснушками.

На Трехгорку она попала случайно. И вовсе не думала, когда поступала ученицей, что так и останется здесь прядильщицей на целых двадцать лет. Но ровный гул цеха, бесконечное переплетение ползущих нитей словно тянули ее за собой. Ей милы стали работа, спокойный отдых, недлинный путь из дома на фабрику, и никуда ей больше не хотелось.

Когда она была ребенком, родители ее, беженцы из Белоруссии, обосновались в маленькой деревушке на Волге. Старшие ее братья погибли на войне – один в конце четырнадцатого где-то под Молодечно, другой в шестнадцатом на Карпатах. Она была последышем и оказалась единственным ребенком в семье. Родители жили трудно, как все в те годы. Трудно и одиноко, потому что говорили на непонятном волжанам западно-белорусском языке и так до самой смерти не научились говорить по-русски. Но, зная, что в Белоруссию они уже вернуться не смогут, отец заставлял Нюрочку учиться у ребятишек, а потом послал в школу. Три зимы бегала она по льду через протоку на тот берег в маленькую школу, но научилась только читать и считать. Больше всего любила Нюра слушать рассказы учительницы о дальних странах, о том, какие там живут люди и какие есть в этих странах города. Она не была мечтательницей, не думала о том, что вот вырастет и поедет путешествовать. Нет, ей просто было интересно, как и тогда, когда отец рассказывал ей сказки певучим своим чокающим говорком.

В начале двадцатых годов, во время голода на Волге, в одну неделю от тифа умерли отец и мать. Схоронив родителей, в короткой материнской кацавейке – свой тулупчик она отдала могильщику за рытье общей, на двоих, могилы – она ушла из деревни, не оставив там ни одного близкого человека, никого, о ком могла бы вспомнить и кто вспомнил бы о ней. Да мало ли тогда разбредалось детей по белому свету?

Она шла в своих разбитых валенках сперва по снегу, потом по лужам, побиралась, где могла, и наконец, добрела до железной дороги. Там, на крошечном полустанке, какая-то старуха взяла ее к себе в услужение «за харчи» – нянчить троих внучат, топить печь на полустанке и в сторожке, встречать по ночам редкие поезда, словом, делать все, что не могла или не хотела делать стрелочница, получившая эту должность в наследство от ушедшего на «гражданку» и не вернувшегося сына; сноха уехала мешочничать, да вот уже больше полугода не давала о себе знать.

Но как-то жаркой ночью вернулась сноха, да не одна, а с «чужим солдатом», и Нюрочку в ту же ночь «рассчитали», дали на дорогу полбуханки хлеба да горсть тыквенных семечек. Ушла она, в чем пришла – в кацавейке, ставшей ей короткой донельзя, и в разбитых валенках. Ее попросту выгнали, не дав переночевать. Ей минуло уже пятнадцать, и старая, заплатанная и застиранная кофточка, подаренная ей как-то в добрую минуту старухой, стала ей узка и вся разодралась под мышками.

Вот в таком виде добралась она к утру до следующей станции. Долго сидела на краю щербатой платформы, отдыхая и не решаясь идти к начальнику попроситься на работу – ведь она уже хорошо умела управляться с несложными обязанностями стрелочницы, спасибо бабке, научила.

Ее взяли охотно – девушка она была крепкая, здоровая, и в ту пору никто ни у кого паспортов не спрашивал. Выдали ей удостоверение: «Королькова Анна Егоровна, должность – стрелочница блока №…». Все.

Сменщика у нее не было. Два раза приезжал начальник, инструктировал ее, учил, как обращаться с межстанционным телефоном, как стрелку переводить, – словом, всей премудрости. Она все освоила быстро. Одно не давалось ей – писанина… Ну да начальник и сам больше любил принимать сводки «на голос», чем ковыряться в бумажках.

Два года прожила Нюрочка одна в крошечном домике на блоке, два года обрабатывала с удовольствием приблочный огород, два года встречала и провожала поезда и как будто бы вовсе не скучала.

Но с каждым днем все дольше глядела вслед уходящим составам, в какую бы сторону они ни шли, будь то пассажирский, маневровый или товарняк.

И вот однажды, поздней осенью, когда собрала капусту и картошку на огороде, вдруг позвонила начальнику и потребовала, чтобы он прислал сменщика.

– Да почему? – удивился начальник.

– Надо! – коротко ответила Нюрочка и повесила трубку. Покрутив ручку аппарата и услышав звонок отбоя, она снова сказала уверенно:

– Надо!

Не мог взять в толк начальник, что стало с этой всегда такой спокойной, работящей и послушной восемнадцатилетней девкой – заартачилась, и все тут!

– Отпусти. Уеду.

– Да куда, куда ты поедешь?

Нюра не была упряма, просто она все решила, а объяснения и долгие разговоры считала ненужными, скучными.

– Надо, – отвечала она на все уговоры и расспросы начальника.

– Ты как бронированная, тебя не прошибешь, – отступился он, наконец.

– Шинелю отдавать? – спросила Нюра.

– Зачем? Ты ее оплатила и сапоги. Носи.

– Спасибочка.

– И еще-бесплатный тебе проезд полагается. В один конец – ты своего права ни разу не использовала.

– Дзенкуемы.

– Чего?

– Благодарствую, значит.

– Через час пассажирский пройдет. У меня там одна проводница хорошая знакомая. К ней и подсажу.

Немолодая, приветливая, в такой же негнущейся шинели, как у Нюры, проводница Екатерина Ивановна кое-как устроила девушку в переполненном вагоне, потом позвала к себе попить чайку. Внимательно осмотрела ее, ласково улыбнулась, сказала:

– Ну и здорова же ты, девонька. Звать-то как?

– Нюра.

– Что ж, Нюрочка, расскажи, куда ехать-то собралась?

– В мир, – спокойно ответила Нюра.

– Куда?

– Да так, в мир.

– Это где же он, мир? – засмеялась Екатерина Ивановна.

– А не знаю. Просто так, в мир. А то все поезда мимо и мимо. Вот и я…

– Поезд-то до Москвы. Дальше не пойдет.

– Ну и что? Хоть и до Москвы.

– У тебя там кто есть?

– А у меня нигде никого нет. Одна я.

– А родители?

– Померли в двадцать первом.

– Сродственники?

– Не знаю. Мы были беженцы. С Белоруссии. Потом на Волге жили. Так. Ну, а где, к примеру, ты в Москве переночуешь? Вот приедем к ночи. Куда пойдешь?

Нюра задумалась.

– Ну, постучусь в каку избу. Пустят, я думаю. Чай я не воровка.

– В избу! – рассмеялась Екатерина Ивановна. – Да ведь это Москва. Пойми ты, Москва! Где ты там избу найдешь? Да там миллионы людей живут. И каждый – сам по себе! Дуреха!

Нюрочка надолго задумалась. Ей как-то раньше не приходило в голову, что там, куда, она, в конце концов, приедет, придется просто жить, где-то спать, работать, – словом, обосноваться. Смутно припомнились ей рассказы учительницы о громадных городах, и впервые она немного забеспокоилась.

– Ну, а как быть-то? – спросила она.

– Вот что, – решительно сказала Екатерина Ивановна. – Ко мне ты сперва. Я три дня отдыхать буду до нового рейса. Потом снова в дорогу – на неделю. Так вот я и живу пока. Тебя к себе пропишу. Соседка моя на Трехгорке работает. Говорила – им ученицы нужны. Даже меня звала. Но куда мне, я уже в годах. Да к тому же и замуж собралась.

Она смутилась, чуть покраснела и немного не к месту засмеялась.

– А за кого, знаешь?

– Да откуда же мне знать?

– За твоего начальника, Кондратьева, Сергея Степановича. Уж и сговор был. Два последних рейса отъезжу, и все, прощай Москва, на вашу станцию переезжаю. Вот.

– Он человек ничего, добрый, – рассудительно сказала Нюрочка. – Вот шинель мне оставил, сапоги, к вам встроил. И не строгий: учил – не ругал.

Так Нюрочка стала москвичкой.

В крошечной комнате после отъезда хозяйки она почти ничего не изменила: Екатерина Ивановна ничего с собой не увезла, даже ваза с пыльными бумажными цветами по-прежнему стояла на самодельном, похожем на верстак, столе. На Сухаревке Нюрочка прикупила еще несколько ярчких бумажных цветов да старое ватное одеяло – это был ее первый расход с первой ученической получки.

Сначала ей все казалось, что живет она здесь временно, что вот придет день, и она снова уедет отсюда «в мир». Но шли дни, месяцы, потом и годы, а Нюрочка все ходила на Трехгорку (она уже получила разряд), с работы – в столовку, из столовки – домой, и узкая темноватая комната стала казаться ей уютной, своей, обжитой.

От старой жилички, кроме мебели, остались здесь и два потрепанных песенника и неизвестно как попавший сюда старый-престарый «Чтец-декламатор». Переделав все свои несложные хозяйственные дела, Нюрочка садилась к шаткому столу, открывала толстенькую книжку «Декламатора» и принималась читать про себя, трудно шевеля губами. Больше всего нравились ей два стихотворения – она считала их песнями и иногда напевала их на свой, ей одной знакомый мотив. Одни стихи были трудные, грустные и действительно оказались потом песней. Она не понимала всех слов, но мрачная торжественность их действовала на нее так, словно она побывала в церкви.

Как дело измены, как совесть тирана, —

читала она, – Осенняя ночка темна.

Темней этой ночи встает из тумана

Видением мрачным тюрьма…

Но что бы она ни читала в этот вечер, перед сном она отыскивала свой самый любимый стих и прочитывала его до конца. Он не будил в ней никаких воспоминаний, просто он был как-то сродни ее спокойной бесхитростной натуре:

Колокольчики мои,

Цветики степные!

Что глядите на меня,

Темно-голубые?…

Нет, Нюрочка не грустила, она, кажется, вообще не умела грустить, просто от чтения стихов ей становилось как-то торжественно и еще более спокойно.

Работала она сноровисто – сперва на одном станке, потом на двух, а перед самой войной перешла на три. Ходила и ходила целую смену по цеху молчаливая, спокойная и будто бы всем довольная. Товарки относились к ней хорошо, но как-то не заинтересованно. Она сама не вникала в их жизнь, в их посторонние, нефабричные заботы. Мужчин на фабрике почти что и не было – старик наладчик, кое-кто из инженеров, к которым она не имела никакого отношения. Почти все ее сверстницы где-то там, в зафабричной жизни, знакомились, выходили замуж, у них рождались дети, были свои горести и радости, а Нюрочка все была одна, ни с кем не сближалась, на танцы не ходила: не умела танцевать, а учиться стеснялась. Да и Москвы она почти не знала – только дорогу к дому и на Сухаревку, куда ездила обновлять запылившиеся бумажные цветы. Однажды она со всеми вместе пошла в Камерный театр на «Жирофле-Жирофля». Вокруг смеялись, а она сидела равнодушная – ей было скучно. Наутро в цехе оживленно обсуждали спектакль, спросили и ее мнение. Она ответила серьезно:

– Не понравился мне театр ваш. Не пойду больше. Бесподлинное там все. Неинтересно.

Она сказала так веско, что с ней не стали спорить, и больше ее в театр никто с собой не звал.

Товарки приходили иногда в цех веселые, радостные, иногда заплаканные, раздраженные – ссорились и мирились с женихами, мужьями, волновались за детишек, а Нюрочка все ходила и ходила по цеху, правила и скрепляла нити, спокойно выслушивала замечания мастера, шутки товарок, прозвавших ее Нюрочка-пава.

Незаметно для себя и для других стала она вековухой – старой девушкой, хотя все еще звали ее Нюрочкой.

Началась война. Как-то задерганная бесконечными родами и волнениями за мужа-фронтовика ее сменщица Ольга Турукова зло бросила ей в лицо:

– И для кого ты себя, девка, бережешь, не пойму? Фон-барона ждешь? Истая пава!

Нюрочка только пожала в ответ плечами.

«Берегу? – подумала она. – А ни для кого не берегу. Может, если бы не война… Да нет, так как-то у меня получается – ни мне никто не по душе, ни я никому».

Мысль эта скользнула, не оставив горечи. Жизнью своей она, в общем, была довольна.

Только вот в последнее время стали болеть и пухнуть ноги. По вечерам она с трудом снимала ботинки, врезавшиеся в икры, и долго разминала их, чтобы утишить боль от бесконечного хождения по цеху. И работать ей стало труднее. Вот тогда и пришла к ней впервые мысль, что она уже пожилая женщина и что больше ее никто не зовет Нюрочкой, а называют Нюрой, а девчонки помоложе и тетей Нюшей.

Работать приходилось все напряженнее, иногда не выходя из цеха по две смены, – шла война, миллионы солдат надо было одеть, соткать миллионы плащ-палаток, снабдить бельем госпитали, детские дома. Бесконечно, безостановочно вились и вились нити, наматывались на бобины, шагали и шагали по цеху товарки, и Нюра не стала за ними поспевать.

Начальник цеха – кажется, единственный оставшийся на фабрике мужчина – велел ей сходить в поликлинику, выяснить, что у нее с ногами, почему двигается так медленно, тяжело, прихрамывает.

И тут впервые Нюра растерялась: врач велел ей немедленно бросить работу в цеху, найти какую-нибудь сидячую, спокойную службу, да и дотягивать до пенсии, у нее тромбофлебит, и, если она будет много ходить, даже стоять, может и совсем обезножеть, а то и оторвется какой тромб, попадет в сердце, тут ей и конец.

Все это он написал на большом листе, заклеил в конверт и велел идти к председателю фабкома.

Седая, поджарая председатель фабкома прочла письмо врача, подумала немного.

– Ну, что же с вами делать, Королькова? В контору куда-нибудь?

– Да как это – в контору? Я писать-то толком не умею. Три зимы только в школу бегала.

Предфабкома озадаченно глянула на нее.

– Как же это мы вас упустили, Королькова? – удивилась она. – И не знали, что вы малограмотная.

– Так незаметная я, – серьезно ответила Нюра.

– Н-н-да… Ну, вот что, попробую устроить вас в военизированную охрану. Проще говоря – вахтером. Мужчин всех подобрали, один Сергей Николаевич, ваш бывший наладчик – по старости да по заслугам в гражданскую его начальником охраны сделали. Пройдете инструктаж, научитесь с винтовкой обращаться и сидите себе в проходной, проверяйте пропуска. Чем недовольны?

– Да так как-то, – ответила Нюра. – Ничего. Я и всю-то жизнь на убоче была, вот она так и прошла, жизнь…

– Как это прошла?! – возмутилась предфабкома. – Мне шестьдесят третий, а я все не считаю, что жизнь моя уже прошла… А что это такое – на убоче?

– Стороной, что ли. Это у нас так говорят.

Ну, ладно, вот вам записка, идите оформляйтесь в отделе кадров. Две недели на учебу вам. Да, и вот еще что: есть у вас дома, конечно, лишнее одеяло, подушка? Принесите. Там за проходной комнатка маленькая есть для отдыха. Сергей Николаевич никогда там не остается, домой ходит в ночь-полночь, жена у него больная. А вы… вам ходить много врач не велит, переезжайте туда. Не насовсем, но, если придется или устанете очень, можете там и ночевать. Да и когда сменять вас будет Сергей Николаевич, отдохнете там. Ну, все. Можете идти…

Но, прежде чем идти оформляться, Нюра зашла в цех. Не то чтобы попрощаться с товарками – все были заняты работой. Просто ей захотелось в последний раз подойти к своим станкам, послушать гул цеха, посмотреть на товарок, словно бы запомнить навсегда их лица.

Вот сердитая ее сменщица Ольга Турукова. Только на той неделе она билась, билась в слезах прямо на полу в цехе – получила похоронную на мужа. А сегодня работает так же точно и ровно, как всегда, только вот почернела лицом, стала будто лет на двадцать старше. А работает. Ничего не поделаешь – дети.

А вот Танечка – веселая, напористая была, болтушка. Месяц замужем поцарствовала. Получил муж повестку, уже с полгода, как ушел, – и ни одного письма, ни весточки. Молчаливая стала и какая-то пугливая, все оглядывается, будто ждет – вот сейчас кто-нибудь скажет ей про Петра что-то самое страшное, горькое.

Вот Ирина Корзунова – красивая, как всегда аккуратно причесанная, подобранная, в чистеньком халате. И сынишка ее четырнадцати лет тут же в цехе в учениках у наладчика – такой всегда аккуратный, вежливый. Семилетку только окончил – и сейчас же на фабрику, матери помогать, двух младшеньких поднимать. Об отце их третий год ничего не было известно, но Ирина уверенно говорит, что он, наверное, в партизанах, а оттуда, из вражеского тыла, – какие же письма?

Кто-то во время перекура – теперь и бабы-то почти все курить начали – сказал ей полушутя:

– Красивая ты, Ирка, другая бы на твоем месте…

– Так то другая, – холодно перебила Ирина. – А я… кончится война, не придет – все равно ждать буду!

А вот стайка девушек возле мастера, слушают ее объяснения. Ну, что их ждет? Что им за радость? Ни посмеяться не с кем, ни пообниматься – все их сверстники воюют…

Не замеченная никем, долго стояла Нюра у входа в цех, разглядывая товарок. Вздохнула, тихонько произнесла:

– Ох, и жалко мне вас, бабоньки, ох, жалко… Повернулась и пошла в отдел кадров…

Из дома принесла Нюра старое, купленное еще на Сухаревке на первую свою получку одеяло, подушку, растрепанный «Чтец-декламатор» да старую железнодорожную шинель, которую она так и не решилась выбросить – уж больно вещь ноская. Выдали ей новую, жесткую, коробом торчащую на ее фигуре. Она вешала ее аккуратно на гвоздь, а прикрывалась старой, хоть та почти уж и не грела.

Винтовка, заряженная одним-единственным патроном, всегда стояла в углу наготове. Как и полагалось по инструкции, пропуская машины с грузом, она прежде всего вешала ее на плечо, закидывала за спину, и хоть было неудобно с нею открывать тяжелые ворота, заглядывать в кузов и кабину, проверять пропуска, она никогда не отступала от этого правила.

Многих, приходящих на фабрику, она знала в лицо, многие по-прежнему здоровались с нею: «Здравствуй, Нюрочка», – но она у всех требовала пропуск, прочитывала фамилию, сравнивала взглядом карточку и лицо подавшего и только тогда говорила серьезно и как всегда спокойно:

– Можете идти.

И только один раз она взбунтовалась: однажды вышел приказ обыскивать выходящих с фабрики женщин – не унесли ли они с собою лоскуток мануфактуры, моток ниток. Она сказала начальнику веско, как только она одна умела:

– Такого стыда на себя не возьму. Нет у нас воров.

Хотите, сами становитесь в ворота баб щупать, а мне не с руки.

И ничего с ней не смогли сделать ни начальник ее, ни отдел кадров, ни даже директор. Так сам собой и заглох этот приказ – работницы даже о нем и не узнали.

Раньше, работая в цехе, Нюра как-то не обращала особого внимания на лица своих товарок, вернее, не на лица, а на то, что можно было прочесть на этих лицах; ну, работают женщины и работают, одни новенькие, другие с нею рядом уже много лет, одна много смеется, другая часто хнычет, на жизнь жалуется, одна покрасивей, другая похуже, блондинка, брюнетка, а у той волосы уже седеть начали. И все.

Но теперь, сидя у окошечка проходной, Нюра как бы по-новому стала узнавать о женщинах многое.

Вот этой уж, видно, некого ждать – только усталость и горе стягивают сухую кожу лица. А эта ждет. Ждет и надеется – вот придет, вот кончится эта проклятая война и снова начнется настоящая жизнь, снова, может быть, придет счастье, покой в семью, довольство в дом.

И странно – если раньше Нюра относилась ко всем ровно и немного равнодушно, сейчас при виде этих озабоченных, похудевших лиц у нее начинало щемить сердце, как-то по-особенному щемить – и жалко было их всех, и странное беспокойство охватывало ее.

Все ближе был конец войны – вот уже наши под Берлином! А Нюре становилось все тоскливее. И страшнее – а что, если не дождутся эти женщины своих мужчин, вдруг убьет их под самый, самый конец, последним выстрелом убьет, последним взрывом?!

Как-то светлой апрельской ночью Нюра, не зажигая огня, стояла у окошка своей проходной, смотрела на светящиеся от невидимого еще солнца корпуса фабрики и томилась, сама не понимая почему. И вдруг облокотилась на высокую стойку, прижалась щекой к жесткому ворсу рукава и заплакала. Она плакала тихо, словно бы спокойно, как все делала в жизни, но слезы не только не приносили ей облегчения, – а наоборот, ей становилось все тоскливее и тоскливее.

Так и застал ее старый вахтер, придя утром сменить. Он удивился – ровная сдержанность Нюры была ему известна.

– Ты что, Королькова? – спросил. – Аль похоронную получила?

– Нет, – всхлипнула Нюра, даже не поглядев на него.

– Горше этого горя нет ничего. О другом и плакать незачем!

А Нюра все продолжала плакать. Даже самой себе не могла бы она объяснить словами, о чем она так долго и безутешно плачет. Но знала – плачет она о том, что некого ей ждать с войны, некого ждать, и никто не придет к ней, и не будет, никогда не будет она вспоминать о ком-то всю оставшуюся жизнь.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.