* * *
* * *
Божественное время, никогда не кончайся!
Год назад Россини написал «Цирюльника» и «Отелло», перейдя от оперы-буффа к опере-сериа. В этом году он уже поставил «Золушку» и «Сороку-воровку» и готовится к новым победам. Разве когда-нибудь прежде создавалось в Италии за такое короткое время столько музыкальных шедевров и к тому же гением лишь одного человека?
После «Армиды», поставленной в Сан-Карло в ноябре этого столь необыкновенного 1817 года («Армида — нескончаемая пасторальная идиллия, написанная на стихи Шмидта по «Освобождённому Иерусалиму» Тассо, либретто неудачное, но оно позволило Россини, у которого мало лирических тем, написать свои самые вдохновенные любовные дуэты) и после наспех написанной «Аделаиды Бургундской», которую он выводит в свет без всякого желания, лишь бы выполнить взятое на себя обязательство (противники, обрадовавшись, спрашивали друг друга: «Гений уснул?», а самые зловредные из них добавляли: «Должно быть, в объятиях Кольбран?»), в январе 1818 года Россини возвращается в Неаполь.
Барбайя встречает его разгневанный. Россини ангажирован театром Сан-Карло, стоит ему кучу денег, а он бросает его, чтобы ездить по другим театрам? Так друзья не поступают! Россини замечает, что его поездки предусмотрены контрактом, и, кроме того, ведь он — вот он, вернулся. Что же нужно знаменитому импресарио от знаменитого маэстро?
— Мне нужна большая опера для нашей великой Изабеллы. На этот раз ты должен создать оперу действительно для неё, потому что она этого заслуживает.
— Но я только этим и занимаюсь с тех пор, как нахожусь в Неаполе. Вся моя музыка написана из любви к ней... Пойми меня правильно и не изображай Отелло, я неё говорю это так, к слову...
— Понимаю, понимаю. Я и не «изображаю» Отелло, потому что его уже «изобразил» ты.
— Люблю, когда ты остришь, о, Барбайоне! Но ты же понимаешь — из любви к синьоре Изабелле я даже перестал писать оперы-буффа!
— И плохо делаешь.
— Но синьора Изабелла не смогла бы в них петь.
— Это верно. Значит, правильно делаешь. Кроме того, в Сан-Карло не принято веселиться.
— Знаю, тут веселишься только ты, загребая миллионы.
— Помолчим об этом... Если бы фортуна не помогла мне, не сделала бы крутой поворот, я бы потерял здесь и те немногие денежки, какие у меня были. Вот почему я и прошу тебя написать мне большую оперу, которая потрясла бы публику, и можно было бы сделать роскошную постановку, использовать механизмы, сразить костюмами, массовкой хористов.
— ...и дать немного послушать музыку?
— О чём речь! Как может быть опера без музыки! И ты напишешь такую, какую умеешь писать только ты, когда бываешь в ударе, музыку, которая заставляет плакать, волноваться и трогает сердце, легко запоминается, заменяет пустые и фальшивые украшения той драгоценной и благородной простотой, которая являет собой суть великого и прекрасного...
— Как ты сегодня красиво выражаешься! Наверное, прочитал какую-нибудь скверную статью в «Джорнале делле дуэ Сичилие»?
— Ты дьявол! Угадал! Это действительно слова, которые я только что прочитал в газете. Взгляни, мне кажется, тут намекают на тебя, когда советуют композиторам «следовать примеру Морлакки[47]».
— Понимаешь? Это означает, что ты должен писать оперы вроде «Баодичеи»... Господи, что за название для оперы! Пока тебя не было, я вынужден был поставить в Сан-Карло эту самую «Баодичею», и твои противники (а они у тебя не переводятся, знаешь ли ты это?), объединившись с фанатическими приверженцами старого стиля, устроили ей грандиозный успех. Увы, только не кассовый! А теперь требуют, чтобы все оперы походили на это творение Морлажи, потому что уверяют, будто это и есть настоящий стиль...
— ...который приведёт искусство к краху.
— И импресарио тоже, а они, между прочим, гораздо важнее искусства, дорогой мой, потому что импресарио без искусства обойтись могут, а искусство без них — никак! Шутки в сторону, имей в виду, что твои противники намерены дать тебе бой.
— Опять?
— Всегда. Потому что считают, будто ты губишь искусство, традицию, нашу славу, и не знаю, что уж ещё они там замышляют. Это скоты, которым ты должен швырнуть в лицо ещё один шедевр. А я, со своей стороны, постараюсь помочь тебе, вырыв подходящую яму, чтобы навсегда похоронить их, и они перестали бы морочить наши почтеннейшие головы. Они предпринимают какие-то усилия при дворе, стараясь настроить против нас с тобой самого короля и придворных, но, к счастью, король — мой друг, и я ему ещё нужен — арендная плата за подряд на азартные игры всё возрастает, поэтому он не поддался уговорам... Но, видишь, какие они неуёмные, какие интриганы?
— Значит, снова война. Ну что ж, повоюем. Но это прекрасно, что после стольких опер я вынужден всё начинать сначала, словно какой-то новичок!
— Не жалуйся, если бы ты не был тем, кто ты есть, самым знаменитым композитором в мире, с тобой не сражались бы так рьяно. А война, что они ведут со мной? Такова уж наша судьба — судьба великих людей — и нужно смириться с этим. Итак, мой любимый Джоаккино, напишешь мне потрясающий шедевр?
— А что за либретто ты мне дашь?
— Либретто Тоттолы.
— Боже милостивый!
— Ничего, все говорят, что он скотина, и я тоже так говорю, когда приходится оплачивать его почтенные труды, чтобы заплатить поменьше, но, в сущности, он, пожалуй, лучше других. Во всяком случае, ты можешь заставлять его делать всё, что тебе потребуется, и он всегда готов переписать стихи, поменять сцены и ситуации.
— Только голову свою никогда не меняет. Что у него за либретто?
— Огромное, дорогой мой, на библейский сюжет.
— Что? Что ты говоришь?
— История Моисея в Египте, бегство, не знаю толком... Там есть Красное море, через которое им надо перебраться, так что даже придётся делать специальные механизмы.
— Моисей? А ты говорил, что тебе нужна большая опера для синьоры Изабеллы? Уж не собираешься ли ты поручить ей партию Моисея?
— Неплохая мысль, но, увы, неприемлемая. Я хорошо знаю, что Моисей — мужчина с бородой! Однако Тоттола обещал мне, что у Изабеллы будет большая партия.
Россини задумывается. Его называют лентяем, который пишет музыку только по наитию, инстинктивно, ни о чём не размышляя, а на самом деле каждый раз, когда он принимается за новую работу, его охватывают сомнения и муки, о которых его противники даже не подозревают.
— Моисей, Моисей... Могла бы получиться грандиозная вещь. Но кто знает, что за либретто написал этот Торототела? Хорошо бы поскорее взглянуть на него.
— О, Джоаккино, неужели ты думаешь, что я завёл бы с тобой разговор о Моисее, если бы у меня за дверью не стоял автор с готовой рукописью? Только прошу тебя, Джоаккино, ты же знаешь, как он робок, не напугай его и не насмехайся над ним. Он до ужаса боится тебя. Тоттола, входи!
И вот, робко приоткрыв дверь, в комнату проскальзывает Тоттола. Это низенький, тощенький аббат, бледный, тщедушный, пугливый, он даже двигается так, словно постоянно боится что-нибудь задеть. Он молча, смиренно кланяется Россини, ещё более смиренно Барбайе, тот встаёт и покидает их, сказав маэстро:
— Не напугай его, ведь аббат Тоттола не мужчина, а куча тряпья.
Аббат Тоттола привык, что все смеются над ним и издеваются. В церкви его ни во что не ставят даже пономари, поэтому он их не любит. В театре с ним не считаются даже суфлёры, поэтому он вроде бы не должен там бывать. Но жизнь театра настолько привлекает его — этот запах кулис, щебетание певиц в коридорах, ароматы духов и косметики, исходящие из уборных, что отказаться от театра он не в силах. Все смеются над ним, но когда нужно обращаются к нему — грамотно написать письмо, придумать объяснение в любви, сочинить сонет для свадьбы, эпитафию, стихи для песенки, а Барбайя — когда ему нужно либретто.
Россини смотрит на аббата скорее с жалостью, чем с намерением пошутить.
— Бедный Торототела, все смеются над тобой, а ты всё терпишь и остаёшься таким добрым.
— Вы тоже смеётесь надо мной, прославленный маэстро, — отваживается заметить аббат, польщённый участливым взглядом маэстро. — Почему вы зовёте меня Торототела?
— Я не хочу обидеть тебя, дорогой поэт, а только сымитировать твои стихи — уж очень похоже получается. Но если тебе неприятно, я не буду больше звать тебя Торототелой, мой дорогой Торототела.
— Для начала неплохо, — заметил аббат.
— Итак, что же это такое, твой Моисей, которого ты хочешь навязать мне?
— Навязать? Я вам? О дорогой синьор! Вы так считаете? Я мечтаю о высочайшей чести увидеть мои скромные стихи освещёнными сиянием вашей небесной музыки.
— Спасибо, дорогой Торототела, но попытайся спуститься на землю и выражайся менее высокопарно. Так вот, скажи-ка мне, о чём там речь. Видишь ли, чтобы ободрить тебя, замечу, что сама по себе идея не вызывает у меня возражений, она по крайней мере необычна.
— Вы слишком добры, великий маэстро. Так вот, речь идёт о знаменитом библейском эпизоде, на который достойный одобрения синьор Рингьери уже написал в своё время трагедию, получившую некогда добрую известность.
— Покороче, а то я опять буду звать тебя Торототелой!
— Я во всем следовал событиям, которые происходят в трагедии Рингьери, но потом у меня мелькнула одна идея, хоть и скромная...
— Какая же?
— Идея, благодаря которой сюжет станет интереснее и будет более подходить для музыки. Я добавил историю любви еврейки и сына фараона. Это придаёт напряжение всей драме, потому что у наследника появляется личная причина держать народ Израиля в египетском рабстве — он не хочет потерять любимую женщину.
— Одну. Но ведь есть и другая женщина — та, для которой нужна большая, красивая ария и которую будет играть синьора Кольбран.
— Вот-вот! И я знаю, что тем самым порадую знаменитого синьора Барбайю, порадую изысканнейшую синьору Кольбран. И вас, вас тоже, я думаю... — приторно, не без некоторой ухмылки распинается аббат.
— Как это понимать?
— Никак, знаменитый маэстро. Я только хочу сказать, что это большое счастье — писать для донны Изабеллы. Как же вы, должно быть, счастливы, что можете располагать такой певицей. И если я могу быть вам чем-нибудь полезен, знайте, что я ваш покорнейший слуга.
— Дай сюда либретто. Ты включил в него казни?
— Какие казни?
— Египетские. Не оставил же ты «Моисея» без казней?
— Нет, нет, они все тут, синьор маэстро.
— Я так и полагал.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.