ГЛАВА ВТОРАЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Приют ни на день не давал забыть Сереже, что ест-пьет он, одевается обувается, учится, ходит по земле, дышит благодаря пожертвованиям. Неотвратимую зависимость от чужой воли Сережа ощутил с новой силой, когда в мае 1901 года окончил городское училище.

Домоседка, отлучавшаяся из приюта разве только на прогулку с подопечным выводком, Юлия Константиновна зачастила в город. Глуша в себе неверие в задуманное, приютская воспитательница упрямо доказывала кому следует, что непростительно отдавать в приказчики или в подмастерья Кострикова Сергея — очень он способный, а поведения примерного, даже беспримерного, и должен учиться дальше. Просительница была Юлия Константиновна робкая, но решимости ей придал учитель Морозов. Пригласив ее еще до выпускных экзаменов в училище, он первым заговорил о будущем Кострикова:

— Надо биться за него!

Воспитательницу и Морозова поддержали и Раевский, и Верещагин, и отец Константин, и доктор Чемоданов, некогда лечивший Екатерину Кузьминичну. Польнера и его жену убеждать не понадобилось. Но благотворительное, общество не располагало ни единым рублем на непредвиденные нужды, и последнее слово принадлежало купцам. Они же никак его не произносили. Тугодумствовали, некстати сетуя и на немалые траты, вызванные обновлением собора, и на снижение оборотов из-за общего спада, теснящего российскую промышленность и торговлю.

Медлить было нельзя, и часть предстоящих расходов Польнер взял на себя, судя по его письму, отправленному вместе с документами Сережи в Казанское промышленное училище;

«Означенного Сергия Кострикова я обязуюсь одевать по установленной форме, снабжать всеми учебными пособиями и своевременно вносить установленную плату за право учения… Жительство он будет иметь в квартире моей родственницы, дочери чиновника, девицы Людмилы Густавовны Сундстрем…»

Принятый в училище заочно, по аттестату и похвальному отзыву Раевского, пятнадцатилетний Сережа в конце августа уехал в Казань.

Там Сережа сразу вновь почувствовал, что он словно опальный, что он приютский, ничей, сирота.

В квартире, где жило около десятка учащихся, его одного поместили на кухне.

2

Вину за лишения и обиды, перенесенные Сережей, нередко валят на кого придется. Чернят и родственницу Польнера, Людмилу Густавовну, изображая ее скаредной уродиной, каргой и присочиняя, будто она мешала Сереже готовить уроки, помыкала им и в конце концов прогнала его.

Верно лишь то, что она была не слишком хороша собой, не блистала талантами. Но природа без скупости наделила добротой Людмилу Густавовну. Дочь обрусевшего шведа, человека многосемейного и не очень обеспеченного, Людмила Густавовна некоторое время жила у сестры своей, сельской учительницы. Сестры взяли на воспитание дочку вдовы-сторожихи.

Стремясь дать приемной дочери такое образование, какого сама получить не смогла, Людмила Густавовна после смерти сестры поселилась в Казани и содержала «ученическую квартиру». Постояльцами-нахлебниками были преимущественно дети уржумцев, гимназистки и гимназисты.

Уступая просьбе Польнера, Людмила Густавовна взяла к себе Сережу совершенно бескорыстно. Он был убыточным нахлебником, если хозяйке переводили даже всю сверхскудную пятирублевую стипендию, назначенную ему благотворительным обществом из земских взносов на содержание приюта.

Гимназисты встретили Сережу более чем сдержанно, о чем свидетельствует сценка первого знакомства, откровенно описанная одним из них: увидели смуглолицего подростка в простой черной косоворотке, поздоровались и разошлись, не сказав друг другу ни слова. Они и в следующие дни, недели не замечали новичка.

Еще в Уржуме изведал Сережа эту сторону будней с их двумя несближаемыми полюсами. Он понимал, что от холодного безразличия к нему гимназистов и гимназисток из состоятельных семей деваться некуда. Хотелось забрать свой плетеный сундучок-корзинку и никогда не возвращаться на Нижне-Федоровскую улицу, никогда не переступать больше порога квартиры в глубине грязного двора. Но самовольно менять местожительство запрещалось.

Оставалось запастись терпением.

Все вечера Сережа проводил на кухне, где ему отвели угол. Там стоял покрытый белой бумагой стол с пятилинейной лампой и строгой стопкой учебников, тетрадей. Рядом громоздился длинный сундук, который потом заменили кроватью. Читал, писал, чертил Сережа, тихо напевая под тяжкие вздохи и хмельное бормотанье кухарки, любившей приложиться к рюмке на сон грядущий, — ее угол был поодаль, за русской печью.

С постояльцами — гимназистами Сережа общался мало, встречаясь с ними только за столом. Чужой среди чужих, отгораживался и сам от них сосредоточенной замкнутостью. Самозащитой от новых, пусть невольных, но вполне возможных обид служила и его невозмутимая выдержка. Неизменно уравновешенный, он был предупредителен, подчеркнуто вежлив. Пожалуй, чрезмерно вежлив был. Где надо и когда вовсе не обязательно — этому научил приют, — громко, быстро говорил спасибо.

Подметив насмешившую ее черточку, девятнадцатилетняя Шура Ширяева, воспитанница Людмилы Густавовны, дала Сереже прозвище: Спасибо.

В отсутствие квартирохозяйки гимназисты и гимназистки, бывало, до того куролесили, что однажды сосед примчался с жалобой: икона со стены свалилась. Иногда все исчезали на каток или в театр, на прогулку, в гости. Дома оставались двое — Сережа и его ровесник, гимназист Владислав Спасский, сын уржумского врача.

Владя Спасский, пренебрегая шумными забавами, вечно возился с чертежами, моделями. Геометрические и технические чертежи паренька, по прозвищу Спасибо, естественно, задели любопытство гимназиста. Он подолгу наблюдал, как этот Спасибо, напевая, свободно выводит затейливые хитросплетения прямых и кривых. Чистый столик и керосиновая лампа с удобным бумажным козырьком-абажуром, и постоянно расположенные на одних и тех же местах чертежные принадлежности, и сама фигура Спасибо, стоя склонившегося в черной косоворотке над белоснежным листом ватмана, — все нравилось Владе.

Усаживаясь поблизости, гимназист начинал рассказывать что-нибудь. Сережа подавал односложные реплики, не отрываясь от рейсфедера, линеек, лекал. Как-то Владя рассказал, что мастерит сложную модель, хочет сделать электродвигатель. Сережа предложил помочь, если помощь нужна. Двигатель собрали вдвоем и, пока собирали его, перешли на «ты».

Оказалось, что Спасибо общителен, остроумен. В этом со временем убедились все гимназисты. Потом убедились, что Сережа силен и ловок, ему ничего не стоило, схватившись с любым из них, повалить его наземь по всем правилам французской борьбы.

Гимназисты открывали в новичке неожиданные достоинства. Когда Сережу спрашивали, как у него с отметками, он отделывался туманными междометиями. А случайно узналось, что ему можно позавидовать. Владя нечаянно изорвал форменные брюки, и, чтобы купить ему новые, Сережа посоветовал продать электродвигатель. Владя смутился: трудились-то вдвоем. Вскоре Сережа снова поразил всех.

— Какое ты зрелище пропустил! — встретили его гимназисты, когда он зимним вечером возвратился из училища позже обычного. — Соседний дом горел!

— Зрелище… — устало проронил Сережа.

Гимназисты увидели, что его новенькая форма черного сукна измокла и весь он вымазан в саже: Сережа помогал вытаскивать мебель и вещи из горящего дома.

Но и тогда дети своего времени и своей среды — гимназисты даже не заикнулись, что надо бы перевести Сережу из кухни в комнаты.

Это было в порядке вещей.

Можно выразить суть и по-иному, словами Шуры Ширяевой, ставшей после замужества Александрой Ефимовной Рукавишниковой и спустя шесть десятилетий искренне писавшей:

«Все мы виноваты, мальчики могли бы как-нибудь потесниться, а мы, девушки, быть повнимательнее. Тогда, в 1901 году, это до меня не дошло».

3

Сережа втягивался в ученье с трудом, хотя никто не мешал заниматься, не отрывал от уроков. Причина была иная.

Среднее техническое образование в России только зарождалось. Казанское соединенное промышленное училище одним из первых начало выпускать механиков и образованных мастеров, машинистов. Соединенным называлось оно потому, что в его стенах спаялись четыре училища: среднее химическое и три низших: механическое, химическое и строительное.

То ли в пику местным промышленникам, из скопидомства не желавшим тратиться на подготовку технического персонала, то ли под воздействием передовых профессоров Казанского университета, ведомство просвещения не пожалело средств на это училище. Раскинувшиеся на двух с половиной десятинах окраинного Арского поля главный корпус, мастерские с собственной электростанцией и газовым заводиком были построены и оборудованы отлично.

Но основанное в 1897 году училище не имело достаточного опыта и чрезмерно загружало подростков. Восемь длинных уроков, правда с двухчасовым обеденным перерывом. Дома сиди еще часа три над заданиями. Многие не выдерживали перенапряжения. Покидали училище или манкировали занятиями, выражаясь по-тогдашнему, и расплачивались встрепками, двойками, второгодничеством.

Сережа, принятый в механико-техническое училище, поначалу тоже очень уставал, но о манкировках не помышлял. Если в детстве он равнялся на приютскую воспитательницу и ее сестру, то теперь примером ему служили преподаватели училища. А они, за некоторым исключением, были как на подбор.

Потомственный инженер Антон Александрович Радциг дома, за телескопом, терял счет часам. Иногда отправлялся на двадцативерстную прогулку, чтобы опять-таки побыть наедине с небесными светилами и своими догадками о них.

Радциг был близорук и забавно рассеян. Формулы и схемы стирал с доски не тряпкой, а обеими ладонями и, очищая их затем от мела, тщательно водил ими по бортам гладко выутюженного форменного сюртука. Но даже озорники не искали в том повода для насмешек. Антону Александровичу прощали и жестковатость в отметках, потому что он принадлежал ученикам больше, чем себе, чутко подмечал и поощрял их успехи. Его глубоко серьезные уроки физики, сопровождаемые почти факирскими по занимательности опытами, запоминались на годы.

Начинающий математик Алексей Лаврентьевич Лаврентьев, будущий профессор Московского университета, был жизнерадостен и покладист. По выражению Радцига, он миндальничал с учениками, порой завышал отстающим отметки. Однако миндальничал поневоле, так как математическая подготовка новичков, особенно крестьян, оставляла желать лучшего. Лаврентьев придумывал остроумные задачи, умел заинтересовать своим предметом, просто и доходчиво растолковать то, что казалось невразумительным в учебниках. Привлекала подростков к Лаврентьеву и его любовь к спорту. Зимой он ходил на лыжах, летом пропадал на Волге, в парусной лодке, вместе с женой и сыном Михаилом, известным ныне математиком, вице-президентом Академии наук СССР.

Запомнился ученикам и преподаватель механики Ипполит Ипполитович Брюно, отлично знавший свой предмет. На занятиях он был прост, рассудителен, не жалел для «механиков» ни сил, ни времени и при первой возможности седлал любимого конька — производственные экскурсии, которые проводил отменно.

Экскурсии были и коньком инженера Павла Ивановича Жакова. Преподавая устройство машин, он заведовал у «механиков» учебной частью и стоял к ним ближе всех своих коллег. Ученики сразу проникались к нему уважением. Русская учебно-техническая литература была нищей в ту пору, некоторые предметы проходили по иностранным, переводным пособиям, а Жаков заменял их собственными литографированными записками. Штудирование аккуратно переплетенных записок дополнялось поездками на предприятия.

Эти поездки с Жаковым и Брюно, утоляя развивающуюся любознательность Сережи, открывали дверь в заветную техническую среду, в которую ему хотелось поскорее войти самостоятельным, независимым человеком.

4

Внезапно у Сережи началась полоса небывалого везения.

Шура Ширяева собралась уезжать в Ижевск вместе с Людмилой Густавовной, сказавшей, что ей больше незачем держать «ученическую квартиру». Воспользовавшись этим благовидным предлогом, Сережа без промедления переселился в Академическую слободку, потом на Рыбнорядскую улицу, к одноклассникам Мите Асееву и Саше Мосягину.

Учился Сережа день ото дня лучше. Переводные экзамены сдал блестяще. Из сорока первоклассников семнадцать отсеялись или остались на второй год, а среди остальных самым примерным был Костриков.

Каникулы он провел в Кукарке у Глушковых — сюда к матери и сестрам приехала и Юлия Константиновна. Они приняли гостя словно сына. Ни прежде, ни потом, за всю юность, не было у него поры, привольней и беспечней того лета.

Едва Сережа вернулся в Казань, на торжественном акте, посвященном началу учебного года, объявили: он, Костриков, единственный в своем классе, накануне удостоен награды первой степени. Вслед за этим губернская газета «Волжский вестник» черным по белому назвала его, Кострикова, в числе восьми самых лучших из трехсот питомцев промышленного училища.

Начали меняться и порядки в училище. Видя, как пагубна перегрузка учащихся и как им, детям мелких чиновников, ремесленников, крестьян, не хватает общего развития, преподаватели отважились на смелые нововведения. Уроки укоротили, удлинили перемены. Позади главного корпуса залили каток. Создали оркестр, хор и танцевальные кружки.

Коньки были Сереже не по карману, на танцы и оркестровые сыгровки не тянуло, но в хоре он пел охотно. С удовольствием посещал и самодеятельные спектакли, литературные вечера с туманными картинами.

Осенью училищные развлечения померкли. В городском театре играла оперная труппа, гастролировавшая то в Казани, то в Саратове. Эту труппу, а заодно и драматическую, держал известный актер, режиссер и антрепренер Николай Иванович Собольщиков-Самарин. Оркестром руководил Вячеслав Иванович Сук, ставший вскоре главным дирижером Большого театра в Москве, а после Октября — одним из первых народных артистов республики. Попеременно е ним в Казани и Саратове дирижировал оркестром достойный сотрудник этого замечательного музыканту, Лев Петрович Штейнберг, впоследствии народный артист СССР.

В начале века все трое были в расцвете сил, и «казанско-саратовская опера» славилась.

Сережа, пристрастившийся к искусству в уржумской «Аудитории», зачастил в городской театр, благо жил поблизости.

Мир, открывшийся за театральным занавесом с пушкинским лукоморьем, дубом зеленым и златой цепью, покорил еще сильнее, чем в детстве «Аудитория». Целыми неделями ходил Сережа восхищенно-растерянный, неприкаянный. Он непрестанно напевал — за солистов, за хор, за оркестр. Напевал, идя по улице и сидя за учебниками. Они были словно партитуры — то «Курс механики» Лауэнштейна и «Электроосветительное дело» Закржевского, то литографированные записки Жакова и «Технология металлов» Гессе, то «Спутник механика» Бернулли и даже «Христианский катехизис» отца Филарета.

Сережа впервые был самозабвенно счастлив, особенно после того, как удалось прослушать на всю жизнь очаровавшую «Кармен».

5

Всю стипендию Сережа отдавал квартирохозяйке. Деньги, которые ему в Кукарке дали сестры Глушковы, вышли. Иногда он, кажется, помогал рабочим сцены в городском театре, но если это и верно, то получал гроши. Обнадежила весточка из Уржума, что хлопочут за него в вятском земстве, и Сережа на радостях сочинил шуточную молитву;

— Господи, боженька милостивый, иже еси на небеси, ниспошли мне на благодать духа твоего святого вожделенную восьмирублевую стипендию взамен пятирублевой…

Между тем земство не откликалось. Жить было не на что. Вместе с холодами пришел голод.

Сережа никому не жаловался. Ему ничего не стоило отправить в Уржум вырезку из «Волжского вестника», что, вероятно, позволило бы Августе Польнер выпросить для него у купцов десятку-другую. Но он от всех утаил газетную корреспонденцию с лестным упоминанием о нем. Корреспонденция эта обнаружена совсем недавно.

Друзьям Сережа тоже не жаловался. Лишь когда миновала мучительная зима, черкнул он, на шуточный лад, Анастасии Константиновне:

«Ну, а что ежели касательно меня — то у меня по обыкновению:

В груди гори-и-ит

Огонь желанья,

В кармане денег

ни гроша».

В дни полнейшего безденежья он убегал из дому гораздо раньше обоих своих соучеников, чтобы не объедать их за завтраком. Получая по почте или с оказией посылочки из Кукарки, не мог не угощать товарищей, соскучившихся по домашним пирогам и коржикам. Всего, что Глушковы пекли для него на неделю, на две, «механикам» хватало на один зуб. Сам же Сережа оставался ни с чем, а преподаватели и не подозревали, что он бедствует. Один из них, Павел Иванович Волков, став московским профессором, вспоминал, что как раз из-за щедрости Кострикова считал его зажиточным пареньком.

Сережа молчаливо голодал, пока не свалила его «перемежающаяся лихорадка» — малярия. Тогда оказалось, что у него ничего нет ни на лекарства, ни на еду. Ему выдали десять рублей из частных пожертвований.

Едва он выздоровел, вновь начала одолевать нужда. Его уржумские покровители полагались на училищных благотворителей. Те действительно кое-что делали, основав Общество вспомоществования нуждающимся ученикам. Однако Сережа словно не замечал этого общества. Не мог он выворачивать душу наизнанку, плакаться на безденежье, потом еще выворачивать пустые карманы перед обследователями-благотворителями.

И надо отдать должное преподавателям, все-таки сумевшим хотя бы отчасти разобраться в Сереже, особенно руководителю «механиков» Жакову и училищному инспектору, кандидату естественных наук Алексею Савиновичу Широкову, которого академик Александр Ерминингельдович Арбузов причислял к замечательным представителям бутлеровской школы химиков. Не порывая е наукой, Алексей Савинович посвятил себя главным образом педагогике и преподавателем был превосходным. Писал он и стихи — лирические для узкого круга друзей, научно-познавательные — для своих детей. В качестве инспектора был Алексей Широков требователен, властен, но справедлив.

О том, как бедствует Костриков, инспектор и понятия не имел. Но именно по его просьбе педагогический совет дал Сереже пособие. Позднее, обнаружив, что его безденежье во время болезни не было случайностью, преподаватели свели Сережу с Обществом вспомоществования. Он написал коротенькое прошение, а от унизительных объяснений, от обследований Жаков и Широков его избавили. Жаков, представитель училища в правлении Общества вспомоществования, узнав, что стипендия Сережи идет в уплату за квартиру, исчерпывающе вывел на прошении:

«Очень беден, ничего не получает. На что живет — неизвестно».

Широков добавил:

«Заслуживает пособия».

Общество постановило выдавать Кострикову по пяти рублей в течение трех месяцев.

С тех пор его поддерживали пособиями.

Все же было еще горше, чем в приюте. И не потому, что приходилось перебиваться с гроша на копейку. За простейшее желание — учиться — расплачивался Сережа ещё более ощутимой, чем в Уржуме, зависимостью от благотворителей. В душе подростка, переступающего порог юности, это отзывалось болью, возмущением. Есть тому немое свидетельство. В 1902 году передовое издательство «Знание» выпустило сборник популярного тогда писателя Скитальца «Рассказы и песни». Сережу очень тронуло открывающее книгу стихотворение «Колокол»:

Я — гулкий медный рев, рожденный жизнью бедной,

Злой крик набата я!

Груб твердый голос мой, тяжел язык железный.

Из меди грудь моя!

И с вашим пением не может слиться вместе

Мой голос: он поет

Обиду кровную, а сердце — песню мести

В груди моей кует!

Из грязи выходец, я жил в болотной тине,

Я в муках возмужал.

Суровый рок меня от юных дней доныне

Давил и унижал.

О да! Судьба меня всю жизнь нещадно била.

Душа моя в крови…

И в сердце, где теперь еще осталась сила,

Нет больше слов любви!

Я лишь суровые слова и мысли знаю,

Я весь, всегда в огне…

И песнь моя дика, и в слово «проклинаю!»

Слилося все во мне!

Сережу привлекло и предпоследнее в книге Скитальца стихотворение «Алмазы»:

Нас давят! Лежим мы века,

Закованы в тяжкий гранит!

Гнетут нас и тьма и тоска,

Не знаем, как солнце горит…

Всегда мы тоскуем о нем…

Живит нас о солнце печаль:

Мы злым засверкали огнем

И сделались тверды, как сталь!..

Оба стихотворения Сережа выписал в ученическую тетрадь и очень берег. Их потом пощадили и обыски, и аресты, и тюремные отсидки. Листки из этой тетради, чудом уцелевшие в годы подполья, Киров хранил и в советское время, хотя многое другое, казалось бы, более ценное, вроде подлинников дореволюционных статей, давно уничтожил.

После гибели Кирова листки со стихотворениями «Колокол» и «Алмазы» нашлись в его домашних бумагах.

6

Невзгоды, донимавшие Сережу, теряли остроту, отступая перед зрелищем горя народного, по мере того как он узнавал Казань.

Вначале казанская действительность ограничивалась Арским полем. Промышленное училище соседствовало с художественным, поблизости находились ветеринарный институт, духовная академия, институт благородных девиц. Чурался ли достаток или баловал тех, кто здесь учился, — каждому и каждой путь в будущее был ясен, расчислен по годам, месяцам.

Переселившись на Рыбнорядскую, Сережа увидел людей без будущего.

Он жил через дом от трущобной «Марусовки», описанной Горьким в «Моих университетах». Если не считать малой малости студентов и однокашников Сережи, у которых он бывал, горбатое подворье наследников богача Марусова кишело отверженными.

Сродни «Марусовке», выходившей на Рыбнорядскую и Старо-Горшечную, были все три Горшечные, две Мокрые, Мочальная, Собачий, Кошачий, Вшивый переулки, бесчисленные закоулки, тупики с нередко нелепыми, унизительными названиями. Были сродни «Марусовке» и облепившие город слободки — Ягодная, Старо-Татарская, Ново-Татарская, Казенная, Адмиралтейская, Плетени.

Уже побывав прежде на трамвайной электростанции, большой лесопильне и нескольких других предприятиях, Сережа поехал с экскурсией в Плетени, на завод Крестовниковых, поставлявший свечи и мыло в сотни городов страны.

Завод славился своей продукцией и специалистами: одним из его технических руководителей был профессор Михаил Михайлович Зайцев, консультантом — его брат, Александр Михайлович, выдающийся ученый, признанный глава казанской школы химиков. Сережа не раз видел их, оба наведывались в промышленное училище, как члены попечительного совета.

Но владели заводом не они, и то, что творилось в цехах, ужасало. Из котлов и чанов, где топилось сало, варилось мыло, нестерпимо разило злыми испарениями. Рабочие, дыша прерывисто и часто, судорожно кашляли. У некоторых руки, ноги, а то и лица были изъедены каустической содой. Молодые и старые таскали восьмипудовые бадьи с. мылом. Ничуть не меньше взрослых маялись мальчонки-котлочисты, изможденные в свои десять-двенадцать лет.

Стояла весна, повсюду и особенно в центре города чувствовался канун пасхи. А тут, в слободке Плетени, в цехах, было не до толков о празднике, о недоступной или дешевой снеди: оказалось, крестовниковцам не дадут отдохнуть и на пасху.

За стенами завода, с театральных подмостков, неожиданно повеяло той же безысходностью. Сережа попал на премьеру пьесы «Болезнь духа», где героиня, измученная средой, опустошенная, кончает самоубийством.

Увиденное в жизни и на сцене, сливаясь, преследовало Сережу. Обрывки неотвязных впечатлений выплеснулись на страницы его письма в Кукарку, к Анастасии Глушковой, крестником которой он себя называл.

«Да, наступает праздник, великий праздник, но не для всех. Например, здесь есть завод Крестовникова (знаете, есть свечи Крестовникова), здесь рабочие работают день и ночь и круглый год без всяких праздников, а спросите вы их: зачем вы и в праздники работаете? Они вам ответят: если мы не поработаем хоть один день, то у нас стеарин и сало застынут, и нужно снова будет разогревать, на что понадобится рублей 50, а то и 100. Но, скажите, что стоит фабриканту или заводчику лишиться 100 рублей? Ведь ровно ничего не стоит. Да, как это подумаешь, так и скажешь: зачем это один блаженствует, ни черта не делает, а другой никакого отдыха не знает и живет в страшной нужде…»

Рассказав о новой пьесе и ее авторе, местном гимназисте, Сережа добавил:

«Написано прекрасно, весь театр был в восторге, но только нужно заметить, что очень тяжелая драма. В настоящее время этот гимназист уже, по всей вероятности, выставлен из училища. Ведь вам известно, наверное, что у нас в России в училищах велят делать только то, что нужно начальству, и так же думать. Если же ученик начал развиваться как следует и начал думать лишнее, то его обыкновенно гонят, и выгнать им ничего ровно не стоит… Много произошло в театре интересного, да слишком долго писать, быть может судьба сведет нас когда-нибудь и где-нибудь, так что я вам тогда уж лучше расскажу, у меня долго это будет п памяти…»

Сереже только что сравнялось семнадцать лет. Забывая о себе, он остро, встревоженно воспринимал беды людские, созревая для новой, решающей встречи с политическими ссыльными.

7

Провожали его в Казань подростком, Серёжей, а летом 1903 года приехал он домой на каникулы Сергеем, подтянутым, серьезным юношей в деловитой форме черного сукна с двумя рядами светлых пуговиц на тужурке. Из-под фуражки, которую он любил носить чуть выше, чем полагается, выбивались прямые волосы, зачесанные назад. Он покуривал. Обзавелся тросточкой, но, кажется, не ради щегольства: с детства привык держать что-нибудь в руках, цветок ли, веточку, или вертеть-крутить хворостинку, прутик.

С другом детства Саней, Александром, устроился Сергей в обширном полупустом, соблазнительно прохладном и чистом амбаре Самарцевых, где стояли две койки, стол и лампа. Сергей рассказывал о казанских буднях, о театре и операх, училищных приключениях и прочитанных книгах. Александр выучил все любимые арии Сергея, эти арии они пели вдвоем во дворе или на реке, в лодке.

По воспоминаниям Александра Матвеевича Самарцева, настроение у Сергея иногда падало, он был обеспокоенно-задумчив, читал про себя или вслух то грустные, то гневные стихи, не раз повторял некрасовское:

Душно! Без счастья и воли

Ночь бесконечно длинна.

Буря бы грянула, что ли?

Чаша с краями полна!..

Сергей жалел, что никого не осталось из знакомых революционеров: отбыв ссылку, они уехали. Но было много новых, и познакомиться с ними не стоило усилий.

Александр, повздорив с начальством в Вятке, бросил реальное училище. Он хотел продолжать учение в Петербурге, готовился к экзаменам, а в репетиторы себе взял ссыльного Спиридона Мавромати, петербургского студента, обрусевшего грека. Сестра Александра, Катя Самарцева, шепнула Сергею, что Мавромати уже успел собрать несколько человек в подпольный кружок и что в кружок тот приняли и ее. Недолго думая, Сергей махнул с Александром на очередной урок.

Мавромати жил на той же Полстоваловской улице, что и Самарцевы, Костриковы, но в нижней части города, за Шинеркой, в старом бревенчатом доме, где второй этаж занимал «Ноев ковчег», коммуна ссыльных.

Уехавших сменяли новоприбывшие, «Ноев ковчег» оставался «Ноевым ковчегом». Он был то загадочно нем, то, наоборот, непривычно для Уржума шумлив — из окон доносились незнакомые, торжественные, как гимны, песни или пылкие речи, отголоски споров. Еще в детстве влекло туда Сергея, но только теперь переступил он впервые притягательный порог.

Александра уже хорошо знали, и никто не удивился пришедшему с ним гостю. Зато удивился Сергей, увидев паренька, которого по годам вроде бы и не зачислишь в «крамольники». Это был Кристап Спруде, латыш, ровесник Сергея.

Медлительный, натужно говорящий по-русски, Кристап не откровенничал. Однако, поддаваясь сочувственной заинтересованности гостя, не скрывал того, что скрывать было незачем. На карте легко найти Балтийское море, а возле побережья есть Айзпутский уезд — вот откуда он, Кристап. Ненавидит кулаков, баронов-помещиков, католических и иных попов. Ненависть перешла к нему от отца-крестьянина Якоба Спруде и старшего брата Фрица. Он заодно с ними, с отцом и братом. Вместе отдали себя революции.

Он, Кристап, малышом наловчился одурачивать полицейских. Незаметно развозил по деревням и хуторам тайные листовки, газеты, тоненькие книжки. В четырнадцать лет все-таки зацапали с партией литературы, нелегально полученной из Швейцарии. Сел в тюрьму. Отца и брата тоже посадили. Два класса он, Кристап, пропустил в школе, полтора года продержали его за решеткой. Не пустили обратно в школу и потом. Таскали-таскали из тюрьмы в тюрьму. Сюда сослали и брата и его.

Когда урок окончился и Мавромати с Александром присели рядом, Кристап смачно расписывал огород, который вдвоем с братом развел на пустыре у Шинерки, и поставленный на огороде шалаш, где в жару все друзья прохлаждаются, как настоящие бароны на даче.

Юный латыш смолк. Сергей сгорал от нетерпения: расскажите и вы о себе, Мавромати. А он, подвижной, речистый, набросился с расспросами о Казани. Благодарил чуть ли не за каждые три слова, и, своими «спасибо» поощряя стеснительного гостя, жадно вслушивался в его замечания, наблюдения, рассуждения о рабочих, студентах.

И все. Ничего больше.

Но если Сергей и досадовал, то зря.

Как вспоминал спустя три с лишним десятилетия ленинградский инженер-энергетик Спиридон Дмитриевич Мавромати, он поначалу осторожничал с Сергеем Костриковым, опасаясь, конечно, не его, а за него, неопытного.

Между тем члены нелегального кружка Катя Самарцева и библиотекарь Варвара Макарова превосходно отозвались о наклонностях и выдержке Сергея. Один из обитателей «Ноева ковчега», Зоткин, незадолго до того женился на местной уроженке, а ее брат, Петр Чирков, смотрел, можно сказать, снизу вверх на Сергея, однокашника по уржумскому и казанскому училищам. Вдобавок Кристап сам потянулся к казанскому «механику». Да и огород с укромным шалашом находился поблизости: как стемнеет, пройдись немножко вниз по Полстоваловской и, не бросаясь в глаза посторонним, возьми за Шинеркой вправо, к Митрофаниевской.

А главное, ссыльные, люди бывалые, в считанные дни оценили Сергея, несмотря на то, что — или именно потому; что — он по обыкновению непроизвольно затенял свои достоинства.

Естественно, знакомство вылилось в долгожданное духовное сближение с ссыльными. Чаще, чем с остальными, виделся он с четырьмя из них.

Братья Спруде держались спокойно-сосредоточенно, тогда как другие ссыльные, случалось, нервничали из-за лишений, полицейских придирок.

С товарищами Фриц и Кристап были ровны и приветливы. Недолюбливая долгие словопрения, оба не прочь были при общем запутавшемся споре вызвать общий смех меткой остротой, сохраняя при этом непроницаемое лицо. Не владея никакой городской профессией, неизобретательные в добывании денег, они почти не имели заработков. Но чтобы коммуна «Ноева ковчега» не нуждалась в покупных овощах и картофеле, оба неутомимо трудились на огороде, упрямо отвергая чью-либо помощь. Еще больше, чем огород, братья любили свой шалаш: он был, конечно, не столько «баронской дачей», сколько удобным местом негласных вечерних встреч.

Михаил Филиппович Зоткин дотягивал последние недели ссылки. Он радовался предстоящей свободе, и вместе с тем ему было грустно покидать друзей. Слесарь по профессии, Михаил Филиппович с юности колесил по стране, рано примкнул к рабочему движению. Осев в Харькове и работая в железнодорожном депо, был одним из застрельщиков первой в городе первомайской демонстрации.

В Уржуме Зоткин слыл мастером на все руки, слесарничал, столярничал, плотничал, мостил улицы и дороги, в «Аудитории» делал декорации и даже поставил пьесу. В узком кругу знали и такое: когда Зоткин читает даже обыкновеннейшую статью о доле труженика, о классовой розни, никто не останется равнодушным. В шалаше он прочел однажды вслух понравившуюся ему речь Фердинанда Лассаля, и концовку ее Сергей затем не раз повторял:

— Пусть идеи рабочего класса не покидают вас…

Четвертый ссыльный, Мавромати, на студенческой скамье ведал тайной типографией и доставкой в Петербург запрещенных книг из разных местностей России и из-за границы. Талантливый конспиратор, он долго был неуязвим для «гороховых пальто» — шпиков охранки, так как у него выработалась предусмотрительность необычного свойства. Спиридон Дмитриевич прежде всего страховал зависящих от него подпольщиков, добиваясь их безопасности тщательно продуманными ухищрениями.

В уржумской ссылке многие симпатизировали Мавромати, потому что он был скромным интеллигентом столичной закваски, добрым товарищем, остроумным спорщиком.

Постепенно ссыльные приотворяли для Сергея свои тайники. Тайники полны были неистощимых кладов. И свободно издающаяся, но отсутствующая в библиотеках «тенденциозная» литература с ее обличительной направленностью. И запрещенные книги без корок или упрятанные в добротные корки вместе с ерундой, вроде печатных отчетов неведомых богаделен, прейскурантов торговых фирм. И чистейшая нелегальщина, невесть как попадающая в Уржум совершенно свежей из волжских городов, из Петербурга и зарубежных далей. Читай что душе угодно.

Сергею дали «Подлиповцы» Решетникова. Когда были прочитаны и «Шаг за шагом» Омулевского, «По градам и весям» Засодимского, «Что делать?» Чернышевского, ссыльные доверили брошюру, тайно обошедшую всю Россию, — «Царь-голод» Алексея Николаевича Баха, в будущем выдающегося советского ученого и общественного деятеля.

Сергея поразила первая же страница.

«Одни работают до кровавого пота — другие ничего не делают; одни голодают и, как мухи, мрут от всяких болезней — другие живут в роскошных палатах и едят на серебре и золоте; одни горюют и страдают — другие радуются и веселятся».

И дальше:

«А те, которые ничего не делают, тем не жизнь, а масленица».

О том же, написанном двадцать лет назад и не где-нибудь, а в Казани, Сергей задумывался в той же Казани минувшей весной после экскурсии на завод Крестовниковых. «Зачем это один блаженствует, ни черта не делает, а другой никакого отдыха не знает и живет в страшной нужде?» — написал тогда Сергей учительнице Глушковой. Совпадение мыслей не порадовало — наоборот, озадачило, огорчило. Эти мысли, выходило, лежали на поверхности.

Сергей уединялся, уплывая подальше в лодке Александра, случайно или не случайно называвшейся «Искрой», прячась в прибрежных зарослях на Уржумке или примостившись на любимом пеньке в загородной рощице близ деревни Берсенихи, и читал, читал, читал по пять, шесть, восемь часов кряду. Он прочитал и переведенную с немецкого «Историю революционных движений в России» Альфонса Туна, и ходовые очерки Шишко о прошлом родной страны, и не менее известные в революционной среде воспоминания старого народника Дебогория-Мокриевича, и другие выпущенные в Женеве, Лондоне, Париже книги. Кто-то привозил их оттуда, рискуя молодостью, жизнью. И каждая книга была для него откровением.

Позабыв о добрых знакомых, об «Аудитории», остававшейся самым ярким из всего, что было хорошего в городе, Сергей спешил с прочитанным к ссыльным, чтобы вечером вернуться в свое жилище, в амбар Самарцевых, с новой книгой за пазухой или под тульей фуражки. И, не «силах вытерпеть до завтра, принимался за чтение. Все кругом исчезало, Сергей не замечал, как по ту сторону стола валился на койку и мгновенно засыпал изморенный зубристикой Александр, не слышал ни колотушки ночного караульщика, ни сменявших ее вторых и третьих петухов.

Быстро мелькавшие страницы уносили далеко от Уржума. Степняк-Кравчинский, Войнич, Эркман и Шатриан, Шпильгаген, Францоз, Вазов и Еж вели его в недра подпольной России, в Италию, Францию, Германию, к гуцулам Закарпатской Украины, в сражающуюся против турецкого ига Болгарию.

Вновь и вновь повторял он подвиги героев в легко воспламеняющемся воображении. Раздумья тех долгих дней и летучих ночей с неотвратимой определенностью начертали Сергею его будущее революционера. Зная, что, подобно большинству революционеров, не сможет обойтись без подпольной клички, он, видимо, искал и условно выбрал ее. По словам бывших соучеников, Сергею с детства сильнее всех в истории нравилось короткое и звучное имя древнеперсидского царя и полководца Кира. И поэтому, вероятно, не могли не остановить внимания юноши ни добывавший для повстанцев оружие Киро, герой романа Вазова «Под игом», ни учитель-патриот Бачо-Киро в романе Ежа «На рассвете».

Сергей спешил. Окончатся каникулы, и прощайте, ссыльные.

Чувствуя, как дорожит казанский «механик» каждым днем и часом, ссыльные все чаще беседовали с ним без недомолвок, делясь удачами, осложнениями их повседневных революционных будней, давали ему листовки.

В листовках Сергея увлекало не только содержание, его интересовало и как они печатаются: ведь он был «механиком». Ему растолковали, что к чему, разрешив испытать свои силы.

Озабоченно-счастливый, он вдвоем с Александром смастерил простейший гектограф, и недостроенная банька Самарцевых превратилась в тайную печатню. Вдвоем же, понасовав за пазуху только что на-гектографированные листовки, Сергей и Александр ночью, в канун базарного дня, пустились в осторожное путешествие. Часть листовок они пораскидали на базарной площади, остальные — вдоль Малмыжского тракта. Вернее, не пораскидали, а расположили где получше, и на каждую листовку клали камешек, чтобы ветер не унес.

По воспоминаниям Самарцева, первая проба сил не была последней.

В Казань Сергей вернулся с явкой к студентам-революционерам.

8

Его приняли в кружок самообразования — саморазвития по-тогдашнему. Нелегальных кружков таких было несколько. Они слились в Соединенную группу учащихся средней школы. В ней состояли главным образом гимназисты и гимназистки, реалисты, питомцы промышленного училища. Беспартийная, околопартийная, Соединенная группа была настолько надежной, что искровцы поручили ей гектографирование и распространение листовок.

Судя по нескольким скупым словам, оброненным Кировым в автобиографии спустя два с лишним десятилетия, уржумская подготовка пришлась в Казани как нельзя кстати. Поручение сторонников ленинской «Искры» выполнялось, очевидно, при участии Сергея. Но подтверждений нет, как нет пока никаких веских сведений о том, рядовым ли он был кружковцем или сразу же выдвинулся в старосты кружка, входил или не входил в комитет Соединенной группы. Бесспорно лишь одно: Сергея захлестнули студенческие волнения, отозвавшиеся в промышленном училище небывалыми «беспорядками».

Училище резко отличалось от других учебных заведений. Преподаватели его в большинстве своем были инженеры, люди менее подверженные рутине, чем, к примеру, гимназические учителя. Сказывалось и влияние членов попечительного совета, передовых ученых, братьев Зайцевых. Имело значение и здравомыслие почетного попечителя училища Всеволода Всеволодовича Лукницкого, просвещенного и немало поездившего по белу свету пожилого генерала-от-артиллерии. Осыпанный наградами, он оставался весьма прохладном к монаршему благоволению, презирал полицейщину и дружил со своим шурином, профессиональным революционером Александром Митрофановичем Стопани, известным впоследствии большевиком, который, к слову, в двадцатых годах работал вместе с Кировым в Закавказье.

Директор училища Николай Григорьевич Грузов, сорокалетний инженер, еще учась в Петербурге, женился на дочери контр-адмирала, благодаря чему был на короткой ноге с казанской знатью. Кичась столичными связями, директор держал себя в службе независимо, особенно после того, как был возведен в дворянство. Высокомерный, желчный, взбалмошный, Грузов вместе с тем воспринимал юношеские вспышки строптивости и свободомыслия вполне разумно:

— Неизбежное эхо неспокойного времени, переживаемого империей.

Раздувать ученические «выступления» он не любил и попросту замалчивал их перед начальством, а виновников долго и нудно пилил, за что получил прозвище Рашпиль, и сажал в карцер. Однако учеников, у которых пробудилось самосознание, нисколько не трогали директоровы проборки, не пугала полутемная раздевалка столярной мастерской, где приходилось отбывать наказание под наблюдением незлобивого швейцара.

Директора вполне устраивал новый инспектор, заменивший ушедшего на пенсию Широкова: тридцатилетний химик и математик Василий Каллиникович Малинин отличался мягкостью характера и вялостью. Под стать Малинину был еще более молодой Памфил Никитич Макаров, «ученый рисовальщик», который преподавал графику и был надзирателем у «механиков».

Малинин и Макаров были знакомы домами со многими преподавателями училища.

Чуждаясь политики, эти интеллигенты понимали, что назревают бурные события, и вовсе не ожесточались. В узком кругу преподавателей сочувствовали Радцигу, когда его младшего брата, Владимира, в 1902 году исключили из института, ни во что не ставя несомненную одаренность будущего инженера. Преподаватели дружили с руководителем «механиков» Жаковым, хотя знали, что его жена, Евдокия Александровна Ардашева, — двоюродная сестра казненного народовольца Александра Ильича Ульянова, а также скрывающихся где-то революционеров Владимира Ильича и Анны Ильиничны, Дмитрия Ильича и Марии Ильиничны Ульяновых.

Не удивительно, что преподаватели в большинстве своем отнеслись к училищным «беспорядкам» не по-казенному.

9

Возникли же «беспорядки» после того, как 26 октября 1903 года умер член Казанского комитета РСДРП, студент университета Сергей Львович Симонов. Он был арестован весной, и в тюрьме у него открылась скоротечная чахотка. Два месяца бесконечных допросов, мучительных издевательств расшатали его нервы. Мстя за упорное молчание на допросах, жандармы перевели студента в психиатричек скую больницу, лишили медицинского ухода, прогулок. Жандармы и там, в психиатричке, не давали больному покоя, изводя его допросами.

Смерть Симонова взволновала передовую молодежь. Похороны его превратились в демонстрацию. Над медленно шагающими шеренгами непрестанно вилось: «Вы жертвою пали…» Стекаясь отовсюду, к студентам университета присоединялись юноши и девушки из других учебных заведений, подхватывая все более грозное: «Вы жертвою пали…» Полиция разогнала демонстрацию.

Спустя несколько дней, 5 ноября, на торжественном акте в честь девяносто девятой годовщины университета, поздравительную речь оборвала «Марсельеза». Покинув актовый зал, студенты на улице продолжали петь. Полиция врезалась в толпу, избивая нагайками демонстрантов и прохожих. Тридцать пять студентов были арестованы и немедленно приговорены к тюремному заключению.

Ответом были гневные сходки.

Взволнованность студентов передалась многим в промышленном училище. Явные признаки ее своеобразно обнаружились 8 ноября в третьем классе у «механиков». На уроке закона божия вместо захворавшего попа Богословского кафедру занял надзиратель Петр Николаевич Вольман, обычно следивший за поведением юношей вне училища. Он от имени попа велел сесть за сочинение: «Почему современники Иисуса Христа не признали в нем обетованного мессию?»

— Оно трудно для меня, — мгновенно поднялся кто-то.

— Для меня оно трудно, — пожаловался другой ученик.

— Трудно оно для меня, — процедил третий.

Как бы ни переставлялись немудреные слова,

Вольману в них послышалось то же, что читалось на лице у каждого из насупившихся третьеклассников, не исключая Кострикова, первого и самого примерного ученика, отнюдь не склонного к легкомыслию. Вольман счел за лучшее удалиться:

— Передам вашему надзирателю.

Надзиратель Макаров тоже покорился классу. Сочинение никто не написал.

Почти неделя миновала, а о провинности «механиков» ни словом не обмолвились ни инспектор Малинин, ни директор Грузов.

14 ноября после оперного спектакля ожидалась ночная демонстрация, нелегально подготовленная студентами. Хотя спектакль давали обычный, публика собиралась в городском театре необычная, сплошь молодежь, заранее исподволь скупившая билеты. В фойе, в зрительном зале скапливались по двое, по трое и питомцы промышленного училища, среди которых был Сергей Костриков. Неожиданно, словно по команде, в театр гурьбой ввалились, блистая регалиями, директора и начальники всех учебных заведений

И это было еще не самым худшим. Когда в последний раз упал занавес и зрители хлынули на улицу, их встретили толпы полицейских. Высокопоставленных лиц пропускали по тротуару. Остальных заставляли расходиться затылок в затылок меж городовых, выстроившихся шпалерами на мостовой.

Не оставалось сомнения, что демонстрация сорвана. Сергей пробился сквозь полицейские шпалеры к соседствовавшему с театром Державинскому саду. Он стал прохаживаться по тротуару у памятника поэту, куда полиция не пускала публику. Видимо, Сергей о чем-то сигнализировал подпольщикам. Его заметил надзиратель Вольман, прогоняли городовые, отчитывал полицейский офицер — Сергей ушел лишь после того, как его застиг директор Грузов. Ушел, по словам Грузова, неохотно.

Начальство приметило в театре, кроме Сергея, восемь его соучеников.

Наутро Грузов-Рашпиль зло пилил их, сыпал наказаниями. Кострикову и двум его одноклассникам, отказавшимся писать поповское сочинение, сгоряча пригрозил еще и исключением из училища.

Угроза усилила незатихшее брожение, что тотчас же обнаружилось, и опять в третьем классе у «механиков», опять на уроке Богословского.

Потомственный поп, он имел академическое образование и степень кандидата богословия, большой приход Покровской церкви и уйму наград, внушительную внешность и хорошо подвешенный язык. Но поп был сух и не слишком умен. Целую неделю его пуще хвори снедало желание дать острастку ослушникам. Еще не выздоровев, он пожаловал на занятия.

Класс предупредил его через надзирателя Макарова, что к уроку не готов. Не сообразив, чем чревато предупреждение, поп сразу после звонка приступил к опросу. Мало кого зная по фамилии, поп ткнул пальцем в первого попавшегося «механика»;

— Ну, ты мне расскажи…

— Не расскажу, — не дал тот договорить попу. — Не готов.

Поп ткнул пальцем в соседа;

— Ну, ты мне расскажи..

— Не расскажу. Не готов.