Глава 8 Любовь во время ненависти

Глава 8

Любовь во время ненависти

Одна — кровью, другая — слезами

льются реки твои, Гранада.

Ах, любовь,

ты прошла, словно ветер![23]

Ф.-Г. Лорка

Второго апреля в Софии был открыт пленум ЦК БКП.

По традиции или по инерции Болгария опять стала первой страной, которая приветствовала и поддержала съезд КПСС. Тодор Живков утверждал, что подготовил апрельский пленум абсолютно самостоятельно, уединившись в резиденции под горой Черный Верх. При других обстоятельствах он рассказывал, что привлек к работе недовольных членов политбюро, которые были готовы при первой же возможности свергнуть Главного. Но Вылко Червенков все равно был обречен. Как будет обречен и сам Тодор Живков 33 года спустя.

Внешне апрельский пленум следовал кремлевскому образцу. Та же фразеология о культе личности и то же замалчивание истинных пороков системы. Но был и чисто болгарский нюанс. В БКП имелось две фракции, которые делали вид, что их не существует. Внутренняя, пережившая резню в стране, отсидевшая в болгарских тюрьмах и концлагерях: Трайчо Костов[24], Цола Драгойчева, Добри Терпешев, Антон Югов, Георгий Дамянов, Владимир Поптомов, Георгий Чанков и другие, в том числе и Тодор Живков. И внешняя, состоявшая из эмигрантов со стажем, которые приезжали из Москвы с доверенностью, дававшей им право встать во главе партии: Георгий Димитров[25], Васил Коларов, Вылко Червенков, Карло Луканов, Иван Михайлов, Иван Винаров… (Разумеется, они не были рождены в Москве, но считались усыновленными ею.)

Бытовало мнение, что московская группировка пережила сталинский террор благодаря своим агентурным связям. Ее единственной путеводной звездой был Сталин. И нынешний закат этого светила предвещал ее крушение.

Внутренняя группировка, которая долгое время чувствовала себя не у дел, наконец-то получила возможность дорваться до власти. Но действовала она с большой осторожностью, потому что члены группировки догадывались: сам факт, что они уцелели в Болгарии, внушает подозрение. Московские интернационалисты не могли допустить мысли, что можно было остаться в живых, не став агентами фашистской полиции. И этот козырь всегда был наготове, московские товарищи могли вытащить его в любой момент, как и получилось в случае с Трайчо Костовым.

И все же БРП(к)[26] не была партией ни эмигрантов, ни провокаторов. В ней все еще преобладали доморощенные идеалисты, фанатики, уцелевшие благодаря своей смелости и непокорности.

Секретный доклад Хрущева был почти сразу обнародован и опубликован на Западе. А апрельский пленум, хотя и стал историческим символом, остался в истории таинственным, не объясненным до сих пор событием. Отзвук принятых на нем решений был сопоставим с эхом землетрясения. В некоторых партийных организациях, к примеру в той, что сформировалась вокруг газеты «Народна младеж» под руководством Симеона Владимирова, а также в Союзе писателей, где действовал Эмил Манов, началась цепная реакция взрывоопасных собраний. На них принимались резолюции о созыве внеочередного партийного съезда, о суде над Червенковым и другими виновниками. А поскольку наша «преторианская гвардия» шлялась как раз по этим местам, то мы оказались в эпицентре волнений. Нас опьяняла атмосфера всеобщего возбуждения. Общество устремилось к обновлению. Спонтанно рождались новые надежды.

24 мая был открыт «Бамбук». Он возник как экзотический оазис, и каждый из нас упорно верил в то, что обнаружил это заведение именно он и никто иной. «Бамбук» сразу же стал любимым местом встреч разных чудаков и вольнодумцев, склонных к духовным брожениям. Появились в нем и такие странствующие личности, которые называли дюны волнами, а бар — пристанью. И сумасшедшие капитаны собирали свою команду и уходили в плавание за горизонт последних событий. Тогда все пили коктейль «Джин Физ».

«Бамбук» дал сигнал кофейням, и они вернулись в нашу культурную жизнь, вытесняя районные клубы. Это были не те старые заведения, по которым потом будут плакать все, кто закрыл их после 9 сентября[27]. Нет! Это были гнезда без прошлого. Бар «Опера», «Молочный бар», кафе «Бразилия» (с большим зеленым попугаем), «Варшава» (или Кошелка ), «Славянка» (Солянка, или Телевизор ), «Шапки»… Они появлялись, быстро переживали свой шумный звездный час и исчезали с горизонта, как наши самые светлые надежды. Сам дух времени, который их создал, незаметно исчез. Оказалось, что долго существуют только те заведения, которые никогда не были связаны с конкретным временем и определенными людьми.

А наш «Бамбук» хотел быть новым. Вызывающе новым. В нем предлагались новые коктейли, новые встречи, новые разговоры о новых идеях, новые знакомства и новое самоощущение. Но откуда в этом мире взяться стольким новинкам? А новым тогда было все запретное. В конце концов (после событий в Чехословакии) запретили и сам «Бамбук». Экклезиаст смеялся над нами: «Нет ничего нового под солнцем». Но мы не смогли забыть наш «Бамбук». И окончательно закроют его только тогда, когда нам закроют глаза.

В начале 70-х годов состоялось некое чрезвычайно активное обсуждение генерального плана — вместе с архитекторами, культурными деятелями и ответственными товарищами. На нем присутствовал и генсек Тодор Живков. В какой-то момент Георгий Караманев наклонился ко мне и прошептал:

— Спроси о судьбе «Бамбука».

И я спросил, почему его закрыли и не наступило ли время снова открыть этот якобинский «клуб апрельской оттепели».

Тодор Живков посмотрел на меня с подозрением:

— Послушайте, Левчев, разве «Бамбук» не был компрометирующим заведением?

— Ну, тогда и мы оказались скомпрометированы.

Аудитория засмеялась. Обсуждение закончилось.

Потом я спросил Караманева:

— Что означал термин «компрометирующее заведение»?

— Это значит, что на него было много доносов.

Позже, уже при другой встрече, я, став первым заместителем министра культуры, снова задал неудобный вопрос о «Бамбуке».

— Как было возможно вместо заведения, так полюбившегося интеллектуалам, открыть диетическую столовую при Министерстве обороны?

На этот раз Тодор Живков рассмеялся:

— Ладно-ладно. Берите это здание себе. Я не против! Если, конечно, не боитесь Славчо Трынского[28]. Но он сейчас на Кубе. Пользуйтесь его отсутствием и забирайте ваше любимое местечко.

Сейчас на месте «Бамбука» сияет банк! Уж очень близко к Министерству обороны находится этот угол. Годится для прослушки, — говорили те, кому многое известно. Разумеется годится! Но прослушивали там нас, а не генералов. Всякий раз, когда мне доводится идти мимо этого потерянного рая, мое сердце вздрагивает. Здесь я подружился с Василом Поповым, Цветаном Стояновым и несчастным разлюбленным Стефчо Цаневым. Здесь мы встречались с Джери Марковым и Цецо Марангозовым. Здесь за бутылку коньяку я покупал картины у Генко Сумасшедшего (он хранил их на складе в туалете). Здесь я, Коста Павлов и Иван Динков решили, что пришло время для наших первых поэтических сборников и что пора отнести их в один и тот же день и в один и тот же час в издательство «Народна младеж» (о, какой сюрприз ждал Папашу Добри Жотева!).

Летом того же 1956 года я поехал в гости к сестре. Ее, врача, распределили в город Трявна, в детский санаторий, в котором 12 лет назад лечилась она сама.

Когда-то давно в нашей детской висела душераздирающая картинка в рамке: озорной мальчишка бежит за мячом по краю пропасти. Но над всем этим, как облако с большими белыми крыльями, парит и бдит ангел-хранитель.

Сейчас я уже точно могу сказать, что этим ангелом была моя сестра, а хулиганом — я. И вот она снова дала мне возможность спрятаться от тягостных софийских будней под сенью доброты и покоя.

Среди книг, которые я взял с собой, был и номер журнала «Новый мир». В нем я открыл для себя незнакомого мне Федерико Гарсиа Лорку. Большая подборка стихотворений и статья об авторе. Прошло ровно двадцать лет со дня его нелепой гибели, а мне был двадцать один год. И мертвый поэт, точно ангел с большими лунными крыльями, взял меня за руку и отвел в неизвестный мир. Сквозь тюль русского перевода все делалось еще более призрачным. И «Неверная жена» (La casada infiel) представала символом прочного союза между реальностью и мистическим духом в том необъятном мире, что зовется поэзией:

…И в полночь на край долины

увел я жену чужую,

 а думал — она невинна.

То было ночью в Сантьяго —

и, словно сговору рады,

в округе огни погасли

и замерцали цикады.

……………………………

и дальним собачьим лаем

за нами гналась округа.

……………………………..

За голубой ежевикой

у тростникового плеса

я в белый песок впечатал

ее смоляные косы.

Я сдернул шелковый галстук.

Она наряд разбросала.

Я снял ремень с кобурою,

она — четыре корсажа.

……………………………..

И лучшей в мире дорогой

до первой утренней птицы

меня этой ночью мчала атласная кобылица…[29]

В это волшебное лето я написал свою «Песню о Гарсиа Лорке». Потом ее напечатали в первом номере журнала «Септември» за 1957 год. И она принесла мне первое признание и популярность и стала сопровождать меня на моем творческом пути, как тайный амулет.

Где, где она, кровавая Гренада?

Могила где твоя?

Кто мне откроет?

Тот жеребец, что ржет

и прах копытом роет?

Или орла спросить мне надо,

парящего над скалами Невады?

…………………………………..

Не скорбь несу к твоей могиле тесной.

Нет, я приду к твоей могиле с песней,

гитары зазвенит

веселый строй.

Кастильский меч о твой надгробный камень

я наточу вот этими руками

на тот — грядущий бой![30]

Через год в Мадриде я познакомлюсь с доньей Исабель, младшей сестрой Лорки, а также с художником Хосе (Пепе) Кабальеро, другом поэта, который подарит мне свои картины и настоящий кастильский цыганский кинжал. В Риме на улице Гарибальди я встречусь с Рафаэлем Альберти и его знаменитой супругой Марией-Тересой Леон, актрисой фронтового театра «Лорка». А у подножья вулкана Тейде я встречу Луиса Росалеса — поэта, в доме которого арестовали, а впоследствии и расстреляли Лорку. Так я буду существовать в его вселенной без него. Сколько же всего должен я был испытать, чтобы понять, что мы живем в мире, покинутом богами. И как мне было хорошо, пока я этого не знал!

Вот, скажем, Васил Попов подсел ко мне в «Бамбуке» и строго спросил:

— А ты знаешь, что значит канте хондо?

Я сразу же признался, что не знаю. И Васка, казалось, был разочарован.

Сейчас, когда я уже знаю, что такое канте хондо, меня никто об этом не спросит.

Канте хондо вовсе не изобретение Лорки. Как сам он объясняет в одной из лекций, так называют вид андалузских песен, из которых самой типичной и совершенной является цыганская сигирийя. «Канте хондо окрашен таинственным светом первобытных эпох. <…> Он близок к трелям птиц, к пению петуха, к естественной музыке леса и родника. <…> Еще до того как я познакомился с идеями де Фальи, цыганская сигирийя рисовала моему воображению дорогу без конца и начала, дорогу без перекрестков, ведущую к трепетному роднику „детской“ поэзии, дорогу, на которой умерла первая птица и заржавела первая стрела. <…> Это крик ушедших поколений, острая тоска по исчезнувшим эпохам, страстное воспоминание о любви под другой луной и другим ветром»[31].

И это оригинальный ответ. Объяснение принадлежит Федерико.

Лорка свел с ума весь «Бамбук» своей статьей «Дуэнде, тема с вариациями» — еще одной лекцией, которую Цветан Стоянов и Басил Попов перевели и распространили как призыв. Дуэнде, которого Лорка обнаруживает в себе, — нечто гораздо более сложное. Если до Лорки слово «дуэнде» означало что-то вроде домового, привидения или беса (в некоторых изданиях «Дуэнде, тема с вариациями» переводится как «Дуэнде, тема беса»), то после Лорки это стало образным обозначением определенного песенно-поэтического стиля.

Для бесов, которые жили в нас в то время, и канте хондо, и дуэнде стали чем-то вроде мистического откровения.

Вернувшись в Софию, я тут же связался с Костой Павловым и Иваном Динковым, чтобы те ввели меня в курс литературной жизни и окунули в водоворот новостей.

В Польше после Болеслава Берута[32] опять начались волнения.

Анастас Микоян приземлился в Будапеште, чтобы предупредить Матьяша Ракоши[33] о том, что ему немедленно следует уносить ноги с политической арены.

Полковник Насер национализировал Суэцкий канал.

Сквозь эти не слишком интересные для меня события просачивалась загадочная, не общемировая новость. И Коста и Иван по очереди рассказали мне, что познакомились с одной молчаливой и талантливой художницей (на самом деле она пока была студенткой Художественной академии). Эта девушка работала иллюстратором в журнале «Младеж».

Вечером, когда я остался один, я поймал себя на мысли, что незнакомка завладела моей фантазией. Раньше мне не доводилось влюбляться вот так. Любовь до первого взгляда.

А судьба ускоренными темпами развивала эту интригу. Коста передал мне приглашение на пикник, организованный все тем же журналом «Младеж». Туда обещала прийти и их новая художница. Сбор в 9 часов на Центральном софийском вокзале. Маршрут: до какого-то пляжа рядом с городом Своге.

Я опоздал. Поезд ушел без меня. Компания уехала. Только Коста ждал меня под вокзальными часами. Когда мы встретились, он предложил пойти в «Бамбук». Но я уперся, и мы остались ждать следующего поезда. Мы отыскали их во дворе знакомого попа из Своге — красноречивого организатора этой экскурсии. В компанию входили Тодор Стоянов, главный редактор журнала, актриса Николина Томанова — супруга некоего талантливого поэта, который уехал в Сибирь осваивать хрущевскую целину, Иван Динков и… художница. Она отнеслась к нашему появлению не безразлично даже, а почти с досадой — и из-за этих вот мы задержались?! Простая блузка, длинная юбка из ситца и резиновые шлепанцы. Золотистые волосы собраны в пучок. Никаких украшений. У нее даже часов не было. Но она и правда была очень красивая…

Летний, тихий и сияющий, безоблачный день. Мы зашагали по утрамбованной телегами мягкой дороге, проложенной по берегу Искыра. Отсюда начиналось знаменитое дефиле — узкий проход-ущелье, царство скалистых сказок. Вдалеке вырисовывались очертания старинной крепости, которая некогда охраняла эти стратегические рубежи. А местность называлась Святой Кирик — по имени ребенка-мученика с таким коротеньким житием, что смерть наверняка испытывает клаустрофобию. Здесь искырское половодье нанесло на берег песочек, как раз подходящий для пляжа. Мы расстелили одеяла под резной тенью деревьев. Бутылкам недостало времени, чтобы остыть в реке. Появился Добри Жотев верхом на своем новом мотоцикле. Молодой, жизнерадостный. И предложил побороться.

— А ты, сынок, оказывается, крепкий, — сказал он мне, запыхавшись, не подозревая о причине такого моего прилива сил.

Искупаться после схватки было удовольствием для демона в человеческом обличье. А наша группа уже подустала от еды и выпивки. Всех одолевала дремота. Художница стояла одна на берегу. Выцветший купальник делал ее молодое тело еще красивее.

— Вы умеете плавать? — спросил я достаточно хладнокровно и получил желанный ответ:

— Нет.

Я тут же предложил девушке свои услуги в качестве учителя плавания. Мы медленно вошли в реку, потому что вода была холодной и быстрой, дно — каменистым и скользким, а соприкосновение наших тел — опьяняющим. Но вдруг нас увлекло глубинное течение, и я, счастливый тренер по плаванию, выпустил свою ученицу и стал тонуть. С большим трудом я зацепился за какой-то торчащий из воды камень, мои колени и локти были расцарапаны в кровь. И тут ужас утопленника сменился ужасом убийцы. «Что я наделал? Как я мог ее отпустить? Почему я не утонул?» Не знаю, что бы я с собою сделал, если бы не заметил, что художница довольно ловко плывет вниз по течению. Она даже не заметила, что произошло.

И я поспешил улыбнуться, прежде чем внять предупреждению судьбы. Прежде чем осознать, что на самом деле я тонул в быстром потоке своих чувств.

Когда мы вернулись в Своге, на небе уже сияли теплые звезды. Было похоже, что на этот раз мы все опоздали на поезд, и потому компания решила заночевать у попа, притом прямо во дворе. Тут же вынесли матрасы, покрывала, одеяла и оформили две отдельные «спальни»: мужскую и женскую.

У каждого есть свое детское, родовое, атавистическое воспоминание о ночевках под открытым небом. Тогда в нас торжествует первобытная природа, и мы молимся забытым идолам.

Зарывшийся в одеяла Иван возбужденно прошептал:

— Надо воссоединиться!.. Любо, начни ты!.. Давай, начинай!

И вот, ко всеобщему и к своему собственному удивлению, я встал. Медленно, как сомнамбула, подошел к «женской» спальне и лег рядом с художницей. Не на матрас, а на траву. Сжавшись, как собака в ожидании побоев. Единственное, что я сделал, так это попытался погладить руку Доры. Но коснулся супруги поэта, закрывшей собой Дору, чтобы защитить ее от меня. Последовали истеричные вопли. Мне угрожали. Приказывали вернуться в постель моего собственного разума. Сейчас-то мне уже ясно, что именно тогда я и утонул по-настоящему. Последнее, что я запомнил, было огромное лунное зарево над вокзалом и гудок какого-то ночного локомотива. Мое перегруженное сознание отключилось. И я заснул. Как эмбрион, еще не вышедший из утробы предыстории.

Наша компания не спала всю ночь. Всем казалось, что я притворяюсь спящим. Все ждали, что произойдет нечто еще более скандальное. А я плыл по течению сна, как мертвый фараон по Нилу.

Наутро только Константин Павлов желал меня знать. В Софии я тщетно пытался проводить художницу:

— Нет. Мы с вами больше никогда не увидимся.

— Но на вас моя куртка…

Художница была неприятно удивлена. Дело в том, что у меня была красивая кожаная куртка, купленная моей мамой на страховку отца. Ивану она нравилась, и время от времени он брал ее в нашей коммуне поносить. На экскурсию он отправился как раз в этой куртке, а утром по-джентльменски предложил ее Доре.

И вот сейчас художница сняла мою последнюю отчаянную надежду, вернула ее мне и скрылась в одиночестве.

Ветра и дожди стерли летние безумства. Затерся и скандал, вызванный моим дерзким поведением. Наступил золотой осенний день Веры, Надежды, Любви и мудрой их матери Софии. На мои именины пришел сам мудрый король Добри вместе с моими преторианскими братьями. Компанию оживляло и присутствие трех моих двоюродных сестер, посвятивших себя музыке. Мы говорили об Эренбурге, Дудинцеве и Леониде Мартынове.

Я уже никого не ждал, когда в дверь позвонили. Я открыл. Это оказалась Дора. Я смотрел на нее в оцепенении, как герой немого кино. У нее была новая стрижка «а-ля каскад». Выглядела она очень элегантно. С порога Дора протянула мне бутылку шерри-бренди. Меня никто никогда не баловал ни подобным напитком, ни таким опьяняющим сюрпризом…

Когда в и часов художница решила, что ей пора, я бросил остальных гостей и вышел вместе с ней. Сначала я проводил ее до остановки. Потом вместе с ней сел в трамвай. И наконец мы доехали до ее дома. Она протестовала, но не сильно. А жила она далеко-далеко, на бульваре Клемента Готвальда, напротив бывшей немецкой школы.

В Павлово я вернулся после полуночи. Моя душа ликовала. Несмотря на то что мне не досталось ни одного серьезного поцелуя, у меня были ее телефон и адрес. Я стоял на пороге.

Дома все спали среди хаоса, оставшегося от именин. Я налил себе бокал шерри-бренди и погрузился в царство снов, которые впервые ничем не отличались от действительности…

Начало октября выдалось солнечным и теплым. Моя следующая встреча с Дорой была назначена на дневное время, мы договорились встретиться у аптеки на Орловом мосту. Она опоздала. Я узнал ее издалека. Она совсем не спешила. Как будто решала в уме, что ей делать. Я решил сыграть роль нетерпеливого ухажера:

— Я жду уже десять минут.

— Обычно я опаздываю сильнее.

Мое предложение пойти в кафе-кондитерскую «Савой» было принято. Я долго его обдумывал. «Савой» тогда все еще оставался старым, аристократическим заведением, посещаемым известными художниками.

Чтобы разжиться деньгами, я стащил две книги из библиотеки моего дяди, Железного Человека, и продал их одному профессору марксизма. Это были коминтерновские брошюры, напечатанные на папиросной бумаге и вывезенные некогда по конспиративным каналам. (Сейчас я жалею лишь об одной из них — о «Палачах» (Les bourreaux ) Анри Барбюса.) На всякий случай я прихватил также и серебряные часы «Омега», принадлежавшие моему отцу. Раньше врачи носили такие вот дорогие роскошные часы, по которым они считали пульс своих пациентов, будто фиксируя ритм больной вселенной. Если бы мой отец мог сейчас измерить мой пульс, он бы несомненно испугался. В этот час «Савой» почти пустовал. Какой-то старичок с посеребренной тростью дремал, как воспоминание о временах «нашей итальянки» — болгарской царицы Джованны Савойской. В солнечной тишине зала из открытых окон доносилось легкое постукивание: это падали на желтую брусчатку бульвара Царя-Освободителя зеленые колючие каштаны. К нам тут же подошел официант, выросший из-за блестящей никелированной барной стойки. На вопрос, что мы будем пить, Дора небрежно ответила:

— Шоколадный коньяк.

Черт побери! Что это еще за шерри-бренди и шоколадные коньяки?! Во сколько мне обойдутся эти аристократические напитки?! — разволновался я, но хладнокровно заказал:

— Один шоколадный и один обычный коньяк. Большие!

Дора вынула портсигар с видом старой Праги.

— Кто тебе его подарил? — спросил я в том стиле, который только что выбрал.

— Не твое дело. Но я тебе отвечу. Мне привез его дядя Петя.

Вскоре я уже знал, что речь идет о композиторе Петко Стайкове — друге их семьи.

Я заранее подготовил Доре сюрприз. Мне хотелось подарить ей альбом для этюдов в блестящей пластиковой обложке и шариковую ручку. Это был подарок мне на именины от моих двоюродных сестер. Пластик и шариковые ручки были тогда последним писком научно-технической моды. Но Дора категорически отказалась принять мой дар. А поскольку я не знал, как отреагировать, то только пробурчал:

— Ну и ладно. Нарисуй мне тогда что-нибудь на память.

Она улыбнулась:

— А почему бы тогда и тебе не написать мне стихотворение?

Я притворился, что принимаю предложение, и написал: «Я тебя люблю». Сначала художница как будто испугалась.

Схватила альбом и зачеркнула мои слова. Но тут же успокоилась:

— Я просила написать мне стихотворение, а не эту глупость.

— Вот возьми сама и напиши, раз думаешь, что это так просто.

Она взяла ручку и тут же вывела:

Что это за начало,

что за ужасный тон?

Поэтам не пристало

использовать шаблон.

— Ну ты даешь! Прямо сейчас сочинила?

— Не думаешь ли ты, что я хожу со стихотворными заготовками?

— Тогда ты феномен. Ну-ка напиши что-нибудь еще.

— О чем?

— Да о чем хочешь… Например, о своей кошке Алисе.

И в альбоме появился еще один экспромт:

Алиса, Алиса,

живое вдохновение.

Тебе я посвятила

свое стихотворение.

Сыграв в эту поэтическую игру и красиво мне улыбнувшись, любовь снова отошла от меня.

Денег в ресторане мне хватило. Я медленно-медленно, точно исполняя суеверный обряд, магический танец-заклинание, ритуал японского чаепития, проводил художницу до дома. В темноте возле ее двери мы проговорили еще два часа. И это было все, что мне удалось украсть у мгновения.

Во время наших следующих встреч, которые незаметно для нас стали ежедневными, я почувствовал, что голос разума начинает раздражать меня, как звуки неверной гаммы. На улице холодало, но я все дольше и дольше задерживал Дору на лавочке. Нас засыпал первый снежок. Я нарочно ждал, когда уйдет последний трамвай, чтобы демонстративно опоздать на него, чтобы показать, что для меня важнее не пропустить последний поцелуй. А потом я часами брел пешком домой. Мне было холодно. Я забегал в телефонные будки, чтобы передохнуть от ветра. Как будто хотел позвонить сам себе. Но вместо телефонного диска я крутил-вертел прошлое. И сочинял будущее.

И удалялся от настоящего. Я чувствовал, как близкие люди, друзья пытаются помочь мне, отрезвить, вразумить, спасти. Но уже и это отдалялось от меня… Я с удовольствием забывал их.

Я позабыл даже об университете. И вот однажды ко мне домой пришел взволнованный верный друг Сашо Кулеков. Он-то и рассказал мне, что декану предложили меня исключить. Некая прилежная однокурсница всполошилась — почему, мол, Левчеву разрешено свободное посещение лекций. И меня вызвали в факультетский комитет комсомола…

Николай Ганчев, будущий профессор, будущий ректор университета, будущий национал-демократ (неужели такие действительно существуют?), был в то время секретарем факультетского комитета. Он дружелюбно сообщил, что мне грозит исключение из всех организаций. Беды, казалось, было не избежать.

Но меня спас Тодор Боров. Он пошел к декану и заявил, что уволится, если меня исключат. Я, конечно, сразу же узнал об этом, хотя мой профессор и не желал огласки. Эту историю он рассказал мне только четыре десятилетия спустя, за несколько дней до смерти. Мы сидели вдвоем перед двумя бокалами ледяного вина «Лакрима кристи». Третьим в нашей компании был магнитофон. Разговор оказался долгим. Мы будто освобождались от всего, что не пригодится в пути. Словно испытатели воздушных шаров, мы выбрасывали из своих корзин балласт и поднимались в какое-то невиданное небо. Я расспрашивал его о тайных силах, он же хотел меня приободрить. Его рассудок был незамутненным и острым, как алмаз для вырезания стеклянных куполов и клеток. Это была его последняя лекция по духовному благородству. Потом его аэростат внезапно дрогнул и вознесся в другие миры…

Как-то осенним вечером мы с Дорой пошли в ресторан «Болгария». Он все еще считался самым лучшим заведением в Софии. И исключенный студент все еще мог себе позволить пригласить туда свою любимую. Мы выбрали столик на балконе. Внизу играл оркестр и танцевали счастливые люди. Мы молчали. Слова странным образом замерли в нас. Так внезапно перестает шуметь лес. Так иногда немеет море. Покой и тревога сливаются в какую-то прозрачность, сквозь которую проступают образы судьбы. Мимо нас прошел странствующий и вечно пьяный фотограф Гаро. И заснял нас, не спросив разрешения. И если бы этой его фотографии не существовало, я бы сейчас задавался вопросом, а было ли все это на самом деле…

Под конец мы оказались в Докторском сквере. Сидели или лежали в беседке рядом с тем деревянным домиком, в котором, говорят, умирал Вутимский. Аллеи были безлюдны. Только души добрых деревьев дышали над нами. Теплый ветер закутал нас в свой плащ и сделал невидимыми.

Все остальное — любовь…

Дождь превратился в снег. Я смотрел в окно и видел, как Коста Павлов идет от трамвайной остановки «Павлово» по улице Пушкина с мешком на спине. Я подумал, что он несет картошку. «Голодной курице просо снится». Но из мешка возникла гигантская старомодная пишущая машинка. Я уже и забыл о нашем заговоре, целью которого был совместный выпуск первых книг стихов. В те времена только одно мешало нам создать наши гениальные творения — отсутствие пишущей машинки. И вот проблема решилась. Но каким же образом?!

Коста объяснил мне, что его двоюродный брат — клептоман. (Я, конечно же, был с ним знаком — тихий, симпатичный юноша.) Так вот, этот красавец, узнав о нашей драматической ситуации, так проникся ею, что решил нам помочь и выкрал две машинки из Судебной палаты.

Машинка — одна из тех, за которыми составители прошений и исков работают в коридорах Фемиды, — стояла сейчас передо мной, как динозавр, и ждала, когда я открою рот, готовая заклацать своими свинцовыми зубами и напечатать мое заявление на бессмертие.

Я задрожал от ужаса:

— Да вы сумасшедшие! Нас ведь сразу арестуют!

Впрочем, Коста чувствовал себя не лучше и потому не рассердился на меня за малодушие.

Пишущие машинки мы вернули столь же мистическим образом…

А брат Андрея Германова, милосердный Георгий, отдал нам свою, чтобы снять этот грех с нашей души.

В конце 1956 года Союз писателей внезапно организовал курс для молодых литературных творцов. Тогда уже существовал Кабинет молодого литработника, а теперь добавился еще и курс. Придумать эти смехотворные названия было куда сложнее, чем сочинить стихотворение. Однако никто не смеялся.

Я помню, как Любен Дилов — куратор молодежи (большой босс) — вызвал меня на разговор в Союз писателей.

— Слушай, ты что, лекции прогуливаешь? А справки для освобождения тебе нужны?

— Нужны, еще как нужны!

— Тогда становись членом Кабинета.

Неудивительно, что они выбрали такой неблагоприятный момент для создания нашего «курса». Подобное же всесоюзное совещание молодых писателей как раз проводилось в Союзе. В Москве шел дождь. В Софии надо было открывать зонтики. А в Будапеште сверкали молнии.

Милейшие мировые лагеря, обсуждая мирное совместное существование, обменялись смертоносными ударами. Англия и Франция с ощутимым позором проиграли войну за Суэцкий канал. Но времени на злорадство не было, потому что вспыхнули события в Венгрии.

23 октября, спустя всего лишь две недели после реабилитации и похорон Ласло Райка[34], в Будапеште начались студенческие демонстрации. На волне протестов Имре Надь[35] стал премьер-министром. Прошло еще два дня, и воскресший Янош Кадар сменил Герё на партийной вершине, походившей уже на кратер вулкана.

1 ноября по рекомендации посла Юрия Андропова Советская армия вошла в Пусту. В ответ на это Имре Надь сообщил, что Венгрия выходит из Варшавского договора. Присутствие братских войск на чужой территории автоматически превращалось в агрессию. 3 ноября генерал Серов (наследник Берии в КГБ) вызвал на переговоры министра обороны Венгрии Пала Малетера и арестовал его во время дружеского банкета. На следующий день (4 ноября) на рассвете советские войска атаковали Будапешт. И Имре Надь попросил убежища в югославском посольстве.

До этого момента мировая пресса публиковала фотографии повешенных на уличных фонарях коммунистов. Газеты описывали, как болгаркой распилили колоссальную статую Сталина…

Но бронзовые сапоги остались стоять на пьедестале в качестве позорного напоминания. Какая ошибка! Сапоги зашагали сами. Все было сосредоточено в них. И они топтали и топтали, желая отомстить.

Западные газеты принялись трубить о том, как советские танки давили детей и женщин, а венгерская контрреволюция героически отступала.

21 ноября Имре Надь получил от советского правительства официальное обещание, что его оставят в живых, покинул югославское посольство и был тут же арестован.

Прошло всего девять месяцев с момента проведения XX съезда КПСС. И что же явилось результатом этой беременности? Хрущев показал свое настоящее лицо. Тито тоже. Сталинисты воспряли по всему миру. Страх реставрации заставил вертеться все флюгеры.

Мне вспоминается некий вздох того времени: Ну зачем венгры поторопились? Они что, не видели, что случилось в Берлине? Не знали о событиях в Польше? Если бы все действовали разом, разве двинулись бы танки?..

Задавалось и много других тягостных вопросов: почему Сталин не послал танки в Югославию? И Хрущев тоже?.. Почему Тито не поддержал Венгрию? Почему Запад так слабо и трусливо отреагировал на борьбу за демократию в Восточной Европе? Неужели все было предрешено и заранее лишено смысла?..

В такой вот напряженной атмосфере и был создан наш курс. То, что говорилось нам о сущности литературы, казалось незначительным, устаревшим и неинтересным. Главным были личные контакты. В соответствии с программой курса каждый из его молодых участников должен был найти «признанного» писателя, который бы прочитал и оценил его творения. Эта старая развращающая технология походила на «право первой ночи» или на брак по расчету между «старыми» и «молодыми», между традицией и новаторством.

Когда я предложил в качестве рецензента моих стихов кандидатуру главного секретаря Союза писателей Христо Радевского, кураторы только рассмеялись:

— Самомнения тебе не занимать, но по наивности ты превосходишь даже инфузорию. Твой любимый Христо Радевский был одним из главных приверженцев культа. Душеприказчиком Червенкова! Даже называл того Хозяином. И сейчас пришла его пора платить по счетам.

Мне было отлично известно, что Радевский в опале. Именно поэтому мне и хотелось уговорить его. Сейчас мне неохота рассуждать об этой черте моего характера. Я даже не знаю, как ее назвать.

Когда Георгия Караславова выдворили из Союза писателей, я поехал к нему в Драгалевцы. Когда уволили Камена Калчева, я в тот же вечер позвал его в Русский клуб… Возможно, я интуитивно чувствовал необходимость перенимать горький опыт, готовиться испить собственную горькую чашу.

Радевский казался человеком суровым, потому что старался всегда и вопреки всему быть справедливым. Но таким мог быть только один Он, про которого все знали, что Он не человек. Впрочем, подобную суетность поэту все же прощали.

На нашем семинаре Радевский появился словно раненый олень. Сказал, естественно, несколько комплиментов по поводу моих стихов и увлеченно заговорил о советской литературе…

Потом жизнь сводила нас лишь случайно. Но все же бай[36] Христо взял реванш. Спустя несколько дней после 10 ноября 1989 года он позвонил мне и сказал:

— Молодец, Левчев. Ты держишься по-мужски. Дерзай!

А я был мертв.

Курс молодых литературных творцов завершился банкетом, который очень походил на пир во время чумы. Алкоголя и самоуверенности нам было не занимать. Но в зале витало напряжение. Я не помню, давал ли кто слово присутствующим, но все поднимались и читали стихи или произносили вызывающие тосты. Владо Свинтила прочел нечто пафосное. Кто-то напустился на него:

— Что ты читаешь?! Такие, как ты, вешают наших в Будапеште.

Владко задрожал:

— Товарищи, но это же сонет Шекспира! Я только переводчик…

Под конец наступила полная неразбериха. Все говорили одновременно, и никто никого не слушал. Помню только, как кто-то подлил мне ракию в вино и мы залпом это выпили. Банкет закончился на мокрых улицах Софии. Из Союза писателей каждый вышел с бутылкой или хотя бы с бокалом в руке. Коста Павлов предложил мне и молодому беллетристу Эмилу Маркову переночевать в его студенческой квартире, потому что общественный транспорт уже не ходил. Квартиры, которые менял Коста, всегда были бедными, но необычными. Одна из них находилась рядом с Судебной палатой. Вторая — у Центральной тюрьмы. К счастью, нынешняя оказалась неподалеку от Софийского радио, за памятником Христо Смирненскому. Там Коста жил вместе с критиком Стояном Илиевым. По дороге к долгожданной пристани мы видели, как плывут по течению «плоты „Медузы“» — группки спасшихся после банкета. Один раз натолкнулись на мертвецки пьяного Челкаша. Он кинулся на меня, обвиняя в том, что я, мол, тайный венгерский контрреволюционер.

— А ты плесень, догматик, троглодит! — махал я кулаками у него перед носом.

Но мои верные друзья уволокли меня с поля сражения. И я погрузился в туман. Это был единственный случай, когда у меня случилась алкогольная амнезия.

Пробуждение оказалось шокирующим. Было светло. В холодной студенческой комнате Косты я лежал на полу в луже воды. Коста спал рядом, но ему все же удалось доползти до кровати и положить на нее голову. Только Эмиль добрался до постели. Как будто в комнате разорвался снаряд и наши тела разбросало в эпических позах. Я грубо растолкал друзей:

— Что вы наделали? Зачем облили меня водой?

— Потому что ты говорил, что умираешь, — сонно промычал Эмиль.

А Коста уточнил подробности:

— Ты все время повторял: «Скажите Доре, что я умираю как коммунист!»

Не знаю, не выдумал ли Коста эту историю, потому что и он лежал в той же луже, как кандидат в нашу партию, но распространил данную версию именно он, тем самым прославив меня. Атанас Славов описал произошедшее в «Тропинках под магистралями», прикинувшись, будто сам был свидетелем моего пробуждения. Я был единственным, кого этот случай по-настоящему удивил.

А сегодня мне кажется, что все так и было на самом деле. История звучит правдоподобно, потому что я знаю, какими неправдоподобными были все мы.

И все же я с ужасом думаю: неужели я стал тогда коммунистом? Неужели в этом заслуга пьяного Челкаша с его манией видеть во всех врагов? Неужели я, влюбленный и умирающий, в миг величайшей самозащиты отыскал в своей униженной душе нечто, о чем даже не подозревал? Как неандерталец, зажатый в угол пещерным медведем и нащупывающий камень?..

«Все было скрыто в твоей душе, раз ты отыскал это и изрек!» — сказал бы Флавий Юстин.

А слово не воробей!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.