Веселый свет
Веселый свет
В первый раз вижу Топоркова так близко, не с галерки или из кресел партера, и с любопытством вглядываюсь в его странное, большегубое, очень некрасивое лицо. На него будто положен резкий грим, предназначенный для какой-то роли. Глубокие складки морщин на щеках, по-африкански вывернутые губы, маленький подбородок… Невероятное, в сущности, лицо: верхняя часть – лоб, нос – римского патриция; нижняя – потомственного плебея. И с этим в лад имя-отчество торжественное, фамилия же – простодушно-юмористическая. Взглянешь на верх лица: Василий Осипович! Поглядишь ниже – Топорков… Лицо, как маска мима, неподвижно-безличное в ожидании представления, но уже в следующую минуту волшебно оживающее и пригодное для любого облика, лика, физиономии, личины или даже рожи. Почти безобразен – и неоспоримо привлекателен, глаз не оторвать.
Но вот он заговорил. Не знаю, для всех ли так, но для меня голос, само звучание голоса – половина впечатления от человека. Знакомый, обаятельный голос Топоркова – высокий, с богатым тембром. Речь ясная, точная в каждом звуке и по-московски «вкусная». И все это вместе – и лицо, и голос, и бабочка у воротника – уже первый миг сцены, соблазнительное обещание театра.
Топорков сидит между тем, нога на ногу, на стуле у моего редакторского стола в «Новом мире». Разговор, поначалу вялый, скользит с темы на тему, и, постепенно обжившись в незнакомом пространстве, Топорков перехватывает нить беседы.
Рассказывает он с полнейшей простотой, отсутствием нажима и «красок», ничем не выдавая конечного эффекта; рассказывает не по-актерски скромно, и, по большей части, не закулисные анекдоты, а случаи из жизни.
«Я – неудачник. Иду в студию на занятия, там маленький порожек – непременно цепляюсь и падаю. Другие проходят, хоть бы что. А я еще заранее, предвидя неприятность, говорю себе: там порожек, не забыть переступить. Хлоп – падаю… Я ведь еще в Первую мировую был на фронте, попал в плен, и там, знаете, был у меня такой случай…»
И Топорков рассказывает, как оказался в лагере для военнопленных вместе с французами. К большим праздникам, на Рождество и Пасху, Красный Крест посылал в лагерь посылки. Каждому полагалась плетеная корзиночка, а в ней сало, десяток яиц и пачка табаку. Знакомый французский капрал подошел к Топоркову и предложил пари: с семи шагов, прицелившись, бросать яйцо в закрытые лагерные ворота, и, если попадешь, он отдаст все свои яйца, не попадешь – твоя корзинка переходит к нему. «С такого расстояния только дурак промажет», – подумал Топорков и согласился. Прицелился потщательнее, бросил яйцо, и оно – фьють, фьють, фьють – тремя причудливыми движениями, описав дугу в воздухе, взмыло над аркой ворот и исчезло. Пришлось отдать капралу свою корзинку.
Долго его мучила эта загадка, пока кто-то не объяснил, что сырые яйца ведут себя так не зря, поскольку на лету меняют центр тяжести. Обогащенный этим знанием, Топорков решил отомстить судьбе за неудачу.
К следующему празднику военнопленным снова вручали посылки Красного Креста. Топорков выбрал новичка, молоденького прапорщика с простодушным открытым лицом, и решил испытать на нем французский фокус. Условия пари он усовершенствовал. Предложил, что сам встанет в пяти шагах, а прапорщик будет целиться в него яйцом: промажет – отдаст корзинку.
Топорков стоял невозмутимо-спокойно, заранее уверенный в выигрыше. Новичок прицелился и – бац! Яйцо ударило прямо в лоб, и желток потек по лицу…
Василий Осипович картинно показал, как это случилось, медленно проведя пятерней от лба к подбородку, и я увидел смертельно обиженное, несчастное, детское лицо человека, раздавленного неудачей. Только тут он произнес заключительную реплику своего рассказа: «Скажите, – спросил меня прапорщик, когда я отдавал ему корзинку, – зачем вам это нужно было?»
Великий знаток тайны смеха, Топорков рассказывал с невероятной, подкупающей серьезностью, готовя ошеломляющий комический эффект финала.
Неожиданность, заключенная в этом рассказе, была для меня и в даре Топоркова-актера, во всем его художественном облике. Разговор об этом впереди, а теперь надо наконец объяснить, почему летом 1963 года Топорков оказался в редакции литературного журнала и о чем именно собирался я с ним разговаривать.
Дело в том, что в ящике моего редакторского стола лежала мало кому известная рукопись романа Михаила Булгакова «Записки покойника». Потребуется довольно долгое отступление, чтобы понять, при чем тут Топорков.
С этой рукописью я знакомился дважды. Впервые я узнал о ней еще подростком, году в 1948-м, благодаря любезности одного булгаковского персонажа, или, чтобы выразиться точнее, одного из прототипов его комической театральной хроники. Федор Николаевич Михальский, о котором я уже рассказывал, случалось, у нас в гостях не отказывал себе в удовольствии прочесть вслух главку-другую из «Записок покойника» за дружеским ужином. Веселый хохот прокатывался над столом. Все присутствующие хорошо знали этот мирок и воспринимали книгу горячо, но, пожалуй, поверхностно, как цепочку карикатур и дружеских шаржей, угадать прообразы которых не составляло малейшего труда. Потрепанную рукопись в коленкоровом самодельном переплете Михальский не выпускал из рук – приносил и уносил с собою.
Летом 1963 года я читал эту рукопись совсем другими глазами и, не скрою, с журнальной корыстью. «Новый мир», в котором я работал, испытывал в этот момент нехватку хорошей прозы, и мне показалось своевременным обратиться к лежавшему забытым грузом наследству. Надо сказать, при втором знакомстве «Записки покойника» не показались мне такой уж непритязательной, легкодумной книгой: в ней была бездна веселого, неожиданного юмора, но и авторская горечь, боль, чего я прежде, по младости лет, не почувствовал. Для меня не было сомнения, что передо мной, пусть и неоконченная, но редкая, великолепно написанная вещь… Однако как убедить Твардовского ее напечатать?
Требования к прозе в «Новом мире», как известно, были строги и высоки, и к тому же редактор журнала, при огромной его чуткости к хорошему в искусстве, был весьма своенравен. Я было разлетелся со своими восторгами, толкую ему о Булгакове, а он: «Это который “Дни Турбиных”? Та-а-ак. Да ведь вы говорите, вещь неоконченная… Наверное, театральные шуточки… Цеховое сочинение…» – и дальнейшего интереса не выказал. К театру он вообще относился настороженно-скептически, булгаковская же проза была ему в те поры незнакома.
Развеять предубеждение Александра Трифоновича было не всегда легко. Но надежды терять не следовало. С нами в редколлегии работал один товарищ, старший летами и опытом, с мнением которого Твардовский обычно считался. Суровый, бдительный редактор, он вместе с тем отличался бесспорным житейским обаянием. Чуткий к юмору, падкий на беззлобно-смешное, он умел хохотать заразительным заливистым тенором. В конце рабочего дня я зазвал его к себе в кабинет, усадил в кресло и, пообещав необычное удовольствие, стал читать вслух.
Я выбрал главу о конторе Филиппа Филипповича, Фили, и то место, где дама с лисой на плечах, в которой угадывается Елена Сергеевна Булгакова, кокетничает с администратором, пока ее сын, малый лет семи с осоловелыми глазами, объедается шоколадом, а немка-бонна Амалия, тщетно пытаясь оторвать его от этого занятия, беспомощно вскрикивает: «Фуй, Альёша»
На пятой строке мой настороженный слушатель фыркнул, потом хохотнул, через абзац рассмеялся, а как перевалило на вторую страницу, застонал от смеха и уже далее то и дело заливался высоким тенором, повторяя время от времени сквозь слезы: «Фуй, Альёша!» – и тем самым мешая мне читать.
За этим занятием и застал нас Твардовский, заглянувший в комнату, где происходило чтение, уже в плаще и с портфелем, чтобы проститься перед уходом.
– Что это вы такое смешное читаете? – спросил он, стоя в дверях. Я ответил.
– Ну, ну, – сказал он и, не раздеваясь, присел на краешке кресла с сигаретой. Послушал немного, сдержанно улыбнулся и сказал, вставая: – Вот что. Дайте мне на вечер эту штуковину, я дома посмотрю.
На другой день он приехал в редакцию патриотом романа Булгакова:
– Конечно, театр – стихия мне чужая. Но как написано! Какой юмор! Я жене за ужином читал – оба смеялись… Да это подарок нашим читателям – настоящее семейное чтение!
Услышав эти слова, я торжествовал. «Семейное чтение» в его устах всегда было знаком высокого одобрения.
Откладывать дело Твардовский не любил: решено и подписано. Условились, что роман будем печатать в ближайших номерах. Но Александра Трифоновича продолжало несколько беспокоить, что книга обрывается на полуслове, да и название «Записки покойника» не вполне оправдано сюжетом и сугубо траурно.
– У нас в литературе покойников не любят. Скажут: зачем мрак нагоняете? – рассуждал Твардовский. – А нельзя ли сменить название?
Менять название Булгакову? Решиться на это было нелегко, хоть я и понимал, что в журнальном смысле Твардовский прав. Публикация и без того была несколько необычна для нашего строгого, традиционного издания, к тому же то и дело попадавшего в перекрестье критических прожекторов. Требовалось как-то облегчить путь вещи к читателям.
А не назвать ли книгу попросту: “Театральный роман”? – подумал я. И, одолевая робость, позвонил вдове Булгакова. Елена Сергеевна даже вскрикнула от радости, узнав о намерении «Нового мира» печатать булгаковскую рукопись. Но едва я осторожными обиняками повел дело к тому, что хотелось бы переменить название, насторожилась, напряглась.
«Как вы посмотрите на такое – “Театральный роман”? – набрав побольше воздуха в легкие, спрашиваю я. И слышу, как в телефоне повисло нехорошее молчание. «До сих пор Мишу не переименовывали…» – после долгой паузы раздельно и звонко говорит Елена Сергеевна. «Да нет, я не настаиваю, чтобы именно так, – поспешно отступаю я, – но ведь надо бы что-нибудь придумать, и Твардовский просит…»
С заметным сопротивлением в голосе Елена Сергеевна согласилась подумать, а на другой день позвонила весело, ликующе: «Представьте, я нашла в бумагах листок, где Михаил Афанасьевич прикидывал разные названия для этой вещи. Там есть и такое: “Театральный роман”!»
Как она радовалась этому совпадению, и я, признаться, ликовал, что реабилитировал себя в ее глазах.
Вечером того же дня я навестил дом у Никитских Ворот и за круглым столом, под уютным светом старинной настольной лампы с абажуром слушал рассказы Елены Сергеевны о том, как писались «Записки покойника». Более всего не терпелось мне узнать, как собирался Булгаков продолжить книгу, оборванную на второй главе II части. По соотношению частей и механизму сюжета выходило, что в романе не дописано по меньшей мере восемь-десять глав.
«Да, – подтвердила Елена Сергеевна, – Миша собирался, закончив “Мастера”, вернуться к этой работе». По ее словам, роман должен был двигаться дальше примерно по такой канве: драматург Максудов, видя, что его отношения с одним из директоров Независимого театра, Иваном Васильевичем, зашли в тупик, как манны небесной ожидает возвращения из поездки в Индию второго директора – Аристарха Платоновича (в нем легко было угадать черты Немировича-Данченко). Аристарх Платонович приезжает, и Максудов знакомится с ним в театре на его лекции о заграничной поездке. (Эту лекцию Булгаков уже держал в голове и изображал в лицах оратора и слушателей – необычайно смешно.) К своему огорчению, драматург убеждается, что приезд Аристарха Платоновича ничего не изменит в судьбе его пьесы – а он столько надежд возлагал на его заступничество! В одной из следующих глав Максудов случайно знакомится с молодой женщиной из производственного цеха, художницей или бутафором. У нее низкий грудной голос, она нравится ему. Бомбардов уговаривает его жениться. Вскоре она умирает от чахотки. Между тем спектакль по пьесе Максудова, претерпевший на репетициях множество превращений и перемен, близится к премьере… Булгаков хотел изобразить взвинченную, нервозную обстановку первого представления, стычки в зале и за кулисами врагов и почитателей драматурга. И вот премьера позади. Пренебрежительные, оскорбительные отзывы театральной прессы глубоко ранят Максудова. На него накатывает острый приступ меланхолии, нежелания жить. Он едет в город своей юности (тут Булгаков руки потирал в предвкушении удовольствия – так хотелось ему еще раз написать о Киеве). Простившись с городом, герой бросается головой вниз с Цепного моста, оставляя письмо, которым начат роман…
Такова была отрывочная, по памяти, реконструкция Еленой Сергеевной конца книги. О многом еще мы говорили в тот вечер. Имя Топоркова, как автора возможного предисловия или послесловия к публикации, тоже впервые всплыло в этом разговоре. Булгаков, говорила Елена Сергеевна, ценил талант Топоркова и с безупречным доверием относился к его человеческой порядочности.
С этой-то целью некоторое время спустя я и пригласил Василия Осиповича зайти к нам в редакцию. Помню его смущение, когда я сказал ему, о чем пойдет речь. «Книга Булгакова, что и говорить, замечательная, я за нее двумя руками. Но ведь я не критик, не знаю, как писать…» Чтобы раззадорить, я спросил его, а близко ли он знал Михаила Афанасьевича, хорошо ли помнит его.
– Конечно, помню, как не помнить, – живо отозвался Василий Осипович. – Я ведь и в «Турбиных» играл, и в «Мертвых душах», им инсценированных, и в пьесе о Пушкине… Встречались часто, рассказчик он был чудесный…
И Топорков очень картинно, в лицах, пересказал со слов Булгакова историю его литературного дебюта.
«…Голодный, иззябший, принес редактору опус.
– Через неделю.
Через неделю прием другой. Хватает за руки.
– Амфитеатров. Амфитеатрова знаете?
– Н-н-нет.
– Непременно прочтите. Вы же пишете почти как он. Дорогой мой! Талантище!
– Значит, фельетон понравился?
– Что за вопрос! Гениально!
– Значит, напечатаете?
– Ни в коем случае! У меня семья!.. Но непременно заходите. Приносите еще что-нибудь… Амфитеатрова прочтите непременно!»
Рассказав эту историю, Топорков печально добавил: «Но предисловие написать я вряд ли смогу. Как писать? Что писать?» – «То, что рассказали, то и напишите, – посоветовал я ему. – И еще немного об отношении Булгакова к Станиславскому – оно ведь не было враждебным?» – «Что вы! Станиславского все в театре боготворили, – взмахнул руками Топорков. – И Булгаков не исключение. Конечно, и о Константине Сергеевиче за кулисами рассказывали смешное, «изображали старика». Актеры, знаете, есть актеры, а у Булгакова особо острый глаз на все необычное».
Топорков лишь подтвердил то, что я не раз слыхал и от других артистов Художественного театра. За кулисами всегда были в ходу рассказы о невинных чудачествах Станиславского, о грозных его «не верю!», летевших из зала на сцену во время репетиций, и детски-беззащитном страхе перед милиционером в форме или домоуправом.
Великий художник сцены, он обладал ребяческой непосредственностью и вулканическим воображением, которое позволяло ему из ситуаций жизни легко соскальзывать в игру, а из игры с трудом возвращаться в жизнь. Неожиданность и сила его фантазии ошеломляли.
Старейший мхатовец, партнер Топоркова по «Лесу», Владимир Львович Ершов рассказывал мне, как однажды ехал с гастролей, кажется из Ленинграда, в одном купе со Станиславским. Молодого артиста заранее долго предупреждали, какая честь ему выпала и как он должен дорогой беречь покой Константина Сергеевича. Едва отъехали от вокзала, попили чаю и стали спать ложиться. Ершов, как младший, на верхней полке, Станиславский, натурально, на нижней. Погасили свет, заперли купе, и только-только Ершов глаза смежил, слышит снизу:
– Владимир Львович, вы не спите?
– Нет, Константин Сергеевич, а что?
– Как вы думаете, гм… а если на наш поезд нападут разбойники? Я слыхал, прыгунчики какие-то объявились, на железных дорогах грабят…
– Что вы, спите спокойно, Константин Сергеевич, я запер дверь на задвижку. Снаружи даже специальным ключом открыть нельзя, разве что на узкую щелку.
– А-а, понял, понял. Спокойной ночи, Владимир Львович.
– Спокойной ночи, Константин Сергеевич.
Только Ершов начал задремывать, и снова:
– Владимир Львович, вы не спите?
– Засыпаю, Константин Сергеевич.
– Простите, гм… Но вот вы говорите – щелка… А ведь через нее револьвер просунуть можно. Наведут дуло – и конец.
– Господь с вами, Константин Сергеевич, – говорит Ершов, потерявший сон. – Сами рассудите, щелка маленькая, дуло не развернешь, и пуля прямо в окно уйдет.
– Ах, да. Понял, понял. Спасибо. Засыпайте, пожалуйста, я вас не беспокою.
И через минуту громким шепотом:
– Владимир Львович, вы не спите?
– Нет!..
– А если пистолет… кривой?!
Разговаривая с Топорковым, я напомнил ему этот рассказ Ершова. Посмеялись, и он сказал, на минуту задумавшись:
– А ведь и у меня был с Константином Сергеевичем отчаянный случай. Только что прошла премьера «Мертвых душ», я играл Чичикова. Признаться, готовя эту роль, трусил я ужасно, в особенности когда на репетиции пришел Станиславский. «Показывал» он, разбирая образ, гениально, сцены выстраивал виртуозно и очень помог мне. Но, как и все, я боялся его, трепетал… Пьеса пошла, вернулся я как-то домой после второго или третьего спектакля, и вдруг поздним вечером – телефонный звонок: «Алло, гм, гм… С вами говорит Станиславский». А надо сказать, в театре все отлично знали манеру разговора Станиславского, его голос, его легкое пришепетывание, и не копировал его разве что ленивый. Я сразу смекнул, что меня разыгрывают. С какой стати ему после полуночи звонить домой молодому артисту? Ну, думаю, шалишь, не дамся. «Так что, говорю, старик, тебе нужно? Я у телефона…» – и жду, когда шутник сознается, что розыгрыш не прошел. В трубке, однако, молчание. Потом: «Простите, кто у аппарата? Мне нужен Топорков… Гм, гм, это Василий Осипович? С вами говорит Станиславский…» – «Ну слышу, слышу, давай, что тебе?» – не сдаюсь я, а сам, кажется, уже начинаю догадываться, кому из приятелей я обязан этой идиотской шуткой. «Простите… Это Топорков? Сегодня я смотрел два первых акта и хотел только сказать вам… что вы хорошо играли Чичикова. Я не понимаю, почему вы… гм, гм, так странно со мной говорите?.. До свидания». Я повесил трубку и только тут понял, что в самом деле говорил со Станиславским, – рассказывал Топорков. – Отчаянию моему не было границ. Какую ночь я провел! Собирался наутро идти в Леонтьевский переулок, готов был пасть на колени, вымаливать прощение! Но когда мы встретились и я попытался объясниться, Станиславский и виду не подал, что обиделся на меня: легко простил и забыл…
Великий реформатор сцены, гениальный художник, но кто сказал, что нельзя улыбнуться над его странностями и слабостями? Топорков хорошо понимал, что своей книгой Булгаков ни в малой мере не задел, не уронил престижа Художественного театра или Станиславского, хотя от работы над «Мольером» в 1935/36 году и остался у драматурга горький осадок.
…Послесловие к «Театральному роману» Топорков принес в редакцию через неделю, точно в срок, только все робел и оговаривался, что написал, наверное, «не то». Смущался он напрасно, статью его все в журнале одобрили. Но ни он, ни я не представляли еще тогда, какой долгой будет дорога к читателям булгаковской книги.
Человек, с которым Твардовский решил посоветоваться и от которого в известной мере зависела публикация романа, упрямо отвергал саму возможность его появления. Мы сидели на сером плюшевом диване в его кабинете, крутили ложечками чай в стаканах, чувствуя, как накаляется беседа:
– Да вы смеетесь! В книге задет авторитет Художественного театра, это может подорвать саму «систему» Станиславского, а подорвать «систему» – значит разорить театральное хозяйство: у нас все театры страны по ней работают.
Мы с Твардовским переглянулись недоуменно, а наш собеседник, памятуя, что лучший вид обороны – нападение, повторял с горячностью:
– Нет, оставьте, вы меня разыгрываете. Неужели вы в самом деле хотите это напечатать? Никогда не поверю, что вы всерьез. Сознайтесь, что шутите!
Это задело, наконец, не терпевшего скользкой двусмыслицы Твардовского, глаза его побелели от едва сдерживаемого гнева, и он произнес короткий, яростный монолог:
– Это чудесная книга. Настоящее семейное чтение. Не пасквиль, не памфлет, как вы говорите, а добрый юмор. Герцен утверждал, что тот, кто свою силу чувствует, не боится юмора, насмешки. А если мы так горячо печемся об авторитете театра и «системы», кабы о них кто чего худого не подумал, то это, знаете, даже подозрительно… Что это за кисейно-лилейная «система» такая, что она рухнет и рассыплется от одного дуновения мнения? И имейте в виду, Станиславский Станиславским, но и Булгаков с его наследством чего-то стоит. Как можно такого писателя не печатать?
Но наш собеседник, исчерпавший аргументы и возражавший все более вяло, был несдвигаем, однако, как стена.
Наконец я решил пустить в ход последний козырь. Сказал, что послесловие к нашей публикации написал прямой сподвижник Константина Сергеевича, выдающийся артист МХАТа, автор книги «Станиславский на репетиции» Василий Осипович Топорков. Уж его-то никак не упрекнешь в неуважении к «системе» и Художественному театру, он всю жизнь им посвятил.
– Топорков? Это хорошо… Но то один Топорков. А что скажут нам другие корифеи?
Тем и кончился неприятный, обескураживающий разговор.
К счастью, «корифеи» Художественного театра не подвели Булгакова. Когда дело казалось уже безнадежно подкошенным, премудрая Елена Сергеевна собрала у себя как-то вечером на ужин группу актеров, в большинстве «турбинцев» первого поколения. Там были Станицын, Кудрявцев, Яншин, Марков и некоторые другие. Все они поддержали ее желание увидеть «Театральный роман» напечатанным. Вспоминали, как ничуть не обидчиво, а напротив, дружелюбно-весело воспринимал эту книгу изображенный в ней Василий Иванович Качалов. Говорили, что и Станиславский наверняка от души рассмеялся бы над этими страницами, как смеялся он, разглядывая шаржи на себя и на других «стариков» Бориса Ливанова. Те, кто чиновничьими запретами мнимо охраняют его авторитет в искусстве, и без того бессомненный для всего театрального мира, более роялисты, чем король, или католики святее Папы.
Для театральных друзей Булгакова не было сомнения, что его книга должна явиться в свет. Единственное, о чем они просили меня, – сочинить от редакции журнала по всей форме запрос в театр на их имя.
На другой же день на бланке «Нового мира» пошло в театр письмо примерно такого содержания: «Многоуважаемые “старейшины” Художественного театра! Журнал намерен напечатать неоконченный “Театральный роман” М. А. Булгакова. Мы обращаемся к вам, сподвижникам К. С. Станиславского, с просьбой высказаться по существу такой публикации. Мы надеемся…» и т. д. и т. п.
Письмо было отправлено с курьером – и будто провалилось. Шли дни, а ответа не было. «Старейшины» необъяснимо молчали. Я стал уже волноваться и позвонил Станицыну. «Да нет, письмо получено, – успокоил меня Виктор Яковлевич, – да вот какая загвоздка… Мы затрудняемся, как убедительнее составить текст… Не сочтите за труд, набросайте заодно уж и ответ на ваш запрос…»
Дело прошлое, и я должен признаться в этом конфузном обстоятельстве. Я сел за свой редакторский стол и написал самому себе примерно следующее: «Многоуважаемые редакторы “Нового мира”! В ответ на ваш запрос сообщаем: мы, старейшие работники Художественного театра, не только не имеем ничего против публикации романа Булгакова, но настоятельно советуем вам напечатать книгу замечательного драматурга, нашего старого друга…». Это письмо в ближайшие же дни было подписано пятнадцатью народными артистами СССР и РСФСР, и, разумеется, первым среди них стояло имя Топоркова.
Не прошло и двух лет после этих событий, как «Театральный роман» был напечатан в «Новом мире» (1965, № 8), и Булгаков-прозаик начал свое посмертное победное шествие среди читателей. Отрадно думать, что ныне этот роман издан в нашей стране неоднократно, о нем написаны десятки исследований, он переведен на все основные языки земного шара и, наряду с «Мастером и Маргаритой», признан классикой советской литературы. Да, имеют свою судьбу книги…
Думаю, не случайно Василий Осипович так быстро и надежно отозвался тогда на мою просьбу помочь в издании «Театрального романа». В его душе всегда была жива благодарность Булгакову-драматургу – и за Чичикова в инсценировке «Мертвых душ», и за Мышлаевского в «Днях Турбиных», и за роль в пьесе о Пушкине.
В роли Мышлаевского я, к сожалению, Топоркова не успел увидеть, но что он первоклассно сыграл Биткова в «Последних днях» – тому и я счастливый свидетель,
Да, в булгаковской пьесе о Пушкине и без Пушкина, где все художественное целомудрие замысла в том и заключалось, что поэта на сцене не было – и он был, возникала полнейшая иллюзия его близкого наличного бытия: только что вышел, сейчас войдет… Ото всех действующих лиц из окружения Пушкина шли излучения, рефлексы, бежали блики и тени, воссоздававшие реально-идеальную, поэтическую несомненность его присутствия рядом. Шли они, эти рефлексы, и от сыщика Биткова, которого играл Топорков.
Просочившийся под личиной часовщика, незаметно вползший в дом на Мойке агент III отделения – подглядывающий, пугливо озирающийся, вздрагивающий при скрипе половиц, кабы не застали его за стыдным делом – проглядыванием бумаг Александра Сергеевича, – вот он, Битков, у больших стоячих часов в гостиной, которые будто бы нуждаются в его починке… И на докладе в низкой сводчатой комнате жандармского управления, где он попадает впросак, желая получше услужить господину Дубельту, – не ту записку с пушкинского стола прихватил!
«Ах, сколько я стихов переучил, будь они неладны!» – с искренней досадой восклицал булгаковский Битков. Актер бережно и с деликатной постепенностью развивал известную в искусстве метафору: преследователь, палач, срастающийся со своей жертвой, не мыслящий вне ее своего существования. Битков еще раз явится перед зрителем на глухой почтовой станции, в февральскую метель, на пути к месту последнего упокоения тела убитого поэта: он опять неразлучен с ним.
Измерзшийся в долгой скачке за гробом, потирающий зябко руки, съежившийся от стужи, жадно приникающий к штофу с водкой… И несчастный. Вся жизнь Биткова вставала за исполнением артиста: жизнь нищая, зависимая, рабья, жизнь с вечной оглядкой по сторонам, жизнь нечистая, засаленная, искалеченная.
«Да, стихи сочинял… И из-за тех стихов никому покою… ни ему, ни начальству, ни мне, рабу божьему Степану Ильичу… Я ведь за ним всюду… Но не было фортуны ему. Как ни напишет, мимо попал, не туда, не те, не такие…»
(В последних словах Биткова, замечу в скобках, мне всегда слышалась личная авторская интонация. Елена Сергеевна рассказывала, что, когда в середине 30-х годов пьесы Булгакова одна за другой, не дойдя до премьеры, снимались из репертуара и даже либретто оперы и сценарии для кино с фатальной неизбежностью отвергались, Булгаков шутил невесело: «Не кажется ли тебе, что я стреляю из кривого ружья: прицелился точно, взял на мушку, сейчас попаду… бац! – и мимо…» То самое кривое ружье, которое, по рассказу Ершова, бросало в дрожь Станиславского.)
Под вой метели на затерянной в снегах почтовой станции Битков болтает со смотрительшей, любопытствующей узнать, кого это так секретно везут; напиваясь мало-помалу, он рискует наговорить лишнего. И тут в движении образа происходит еле заметный и не ожидаемый зрителем поворот. Вот чудо гуманности и у Булгакова, и у Топоркова, так полно понявшего автора (а оба они будто от Пушкина этот голос услышали): жаль этого человека, как заглянешь в щелки его пьяненьких, испуганных глаз. Нет, не раскаяние его посетило, и до сознания тут далеко, но что-то «можжит», сосет его душу.
С каким болезненным беспокойством, будто вслушиваясь в себя, повторял Топорков это «можжит». Его Битков пытался уяснить себе непонятное, раздерганное свое состояние. Что же это, в самом деле, с ним случилось? Выслеживал, выслеживал всякий шаг тайного врага престола камер-юнкера Пушкина, копался грязными своими ручищами в его бумагах – и сам попался в сети; не то чтобы полюбил, но проникся, привык быть его тенью, донося на него, и с его внезапной гибелью словно терял смысл жизни. Вроде и роднее, знакомее человека во всем мире у него не было. Даже его поэтические строчки незаметно заползли в смерзшуюся душу Биткова. «Самые лучшие стихи написал:
Буря мглою небо кроет,
Вихры снежные крутя…».
Топорков произносил: «Вихры снежные…» Звучало смешно, полуграмотно, но с личным чувством. И, глядя на этого Биткова, ты понимал всю лукавую неоспоримость булгаковского доказательства величия Пушкина «от противного»: если уж этот мелкий соглядатай, людское отребье, продажная душонка что-то человеческое пережил: защипало у него в носу, дернулась в душе слабая струнка, то какая же истинно всепобедная сила – пушкинская поэзия! Стихами Пушкина, читаемыми полупьяным сыщиком, булгаковская пьеса, по существу, и завершалась: насмешка жизни и апофеоз поэта, спасение от пафоса в горчайшую минуту утраты.
Я видел Топоркова в «Последних днях» не однажды и всегда дивился его искусству. Но особенно запомнил тот вечер, когда он вышел в этой роли, без грима и костюма, на крохотную сцену московского Музея Пушкина, что на Кропоткинской улице. Шло к концу заседание, посвященное теме: «Пушкин и Михаил Булгаков». Отговорив небольшой доклад, с которым меня просили выступить, я спустился в зал, чтобы посмотреть выступление артистов.
Мое место было в первом ряду, и я видел Топоркова совсем близко, в упор, в трех шагах, без привычной дистанции рампы и высоких подмостков. Он вышел и сел у круглого стола, где я только что говорил в микрофон. Его партнершей на этот раз была Лариса Мамонтовна Топоркова (жена Василия Осиповича, дочь известного трагика Мамонта Дальского). Накинув на голову и плечи пестрый платок, она подала ему первые реплики смотрительши…
И вдруг куда-то пропало душное, наполненное сотней людей зальце с софитами, повеяло пургой, стужей, и я увидел Биткова: зябко передернув плечами, поджав руки в обшлага, подняв воротник концертного пиджака, он дул на промерзшие пальцы и нетерпеливо требовал у Петровны штоф с водкой. Как жадно, поспешно опрокидывал он стопку и как беспокойно, раздерганно говорил! Актерская техника? Нет! Это было чудо перевоплощения. И на пустой маленькой сцене с цветами у пушкинского портрета на мольберте возникло передо мною все: метельный февральский вечер, и вонючая, грязная изба почтового двора, и где-то за дверью, в десяти шагах, заметаемая снегом повозка с гробом, и постылая сыщицкая служба, и горе потери, и вся неудавшаяся, погубленная подлостью и позором жизнь Биткова.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…
Долго еще потом звучал в моих ушах голос Топоркова, читающего эти стихи…
О людях, подобных Топоркову, хорошо говорить с теми, кто видел их на сцене или помнит живое с ними общение: его искусство несло на себе печать безусловной правды и оттого излучало энергию радости. В этом он несомненно родня своим любимым авторам – Островскому, Толстому, Булгакову и, через Булгакова, Пушкину. Вот почему еще долго после его ухода я ловлю на лицах людей, с которыми о нем вспоминаю, отблеск веселого света.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.