«Он словно в круг магический вступил…»

«Он словно в круг магический вступил…»

Скажи, что я лишь свиток пыльный.

Листок оторванный, бессильный

Перед холодным ветром бед…

Байрон

Гарольд странствует по следам своего поэта: Португалия, Испания, Эллада… Байрон покинул Англию в июне 1809 года, чтобы вернуться двадцать пять месяцев спустя. Его маршрут пролег через Лиссабон, Севилью и Кадикс на остров Мальта, а потом в Грецию, в Албанию; несколько недель он провел в Константинополе – столице Османской империи. Обе первые песни «Чайльд-Гарольда» были написаны в пути. Байрон отдал их издателю, ничего не изменяя.

Впечатления, оставленные путешествием, сохранятся нестершимися до конца жизни. Они долго будут питать поэзию Байрона. Когда исподволь, а чаще всего – непосредственно.

Слишком они были яркими, эти впечатления. Война, которая шла уже без малого двадцать лет, почти полностью изолировала Британию от остального мира. Скука лондонских будней воспаляла фантазии об иных, солнечных и романтичных странах. Мечты влекли Байрона на Восток.

В ту пору для европейцев это было довольно расплывчатое понятие. Даже Испанию, длительное время находившуюся под властью арабов, почитали чуть ли не образцовым Востоком. Что уж тогда говорить об огромных территориях, принадлежавших турецкому султану. Все это Восток – и Греция, и Армения, и Балканы.

Для людей того времени география значила куда меньше, чем достаточно условный образ восточного мира, резко отличающегося от всего, что было принято именовать цивилизацией. Границы этого мира пролегали сразу за Альпами и Адриатикой. Дальше простирались земли, о которых знали больше понаслышке, дополняя скудные эти сведения красочными легендами. Воображению рисовался край ослепительного неба, жемчужного теплого моря, исполинских горных пиков, увенчанных снежными шапками, край, где царствуют роскошь и нега, край сказочных чудес, поджидающих на каждом шагу.

Байрон знал, что такие представления – сплошная выдумка, до какой охочи сочинители надрывных романов с восточным колоритом. Еще задолго до поездки он изучил труды историков и этнографов-ориенталистов, перечитал мемуары дипломатов и моряков, часто бывавших на Востоке. Более всего его интересовала Турция. Он как чувствовал, что рано или поздно судьба его соприкоснется с судьбой народов, порабощенных Портой.

Из Фолмута он отплыл основательно подготовленным к встрече с незнакомым миром, и тем не менее уже португальская столица, где сделали первую остановку, поразила его, как откровение. С рейда открывался изумительный вид – кварталы беленьких домиков, сбегающие к морю, разросшиеся сады, потрепанные ветром стены старинных монастырей. Но вскоре очарование исчезло. Лиссабон был грязен и запущен. Война, совсем близкая и еще далеко не законченная, напоминала о себе на каждом шагу.

Ее дыхание сделалось физически ощутимым, когда, по крутым тропам перевалив через Сьерру, Байрон и его спутники увидели перед собой выжженную, сухую испанскую равнину. Нещадно палил зной, вокруг все было пустынно. Следы пожаров, башни, пробитые ядрами и зарастающие по углам жестким бурьяном, – такое зрелище сопровождало Байрона на всем пути через Испанию.

Наполеон рассчитывал без особых хлопот справиться с этой одряхлевшей державой на самом краю Европы. Однако и ему, подобно Гарольду, пришлось убедиться, что «испанец не таков, как португальский раб, подлейший из рабов». Перед натиском наполеоновских дивизий испанская армия была бессильной, но на защиту родины поднялся весь народ. Кампания 1808 года оказалась для Бонапарта предвестьем катастрофы, ожидавшей его четыре года спустя в России. Испанцы проявляли отвагу почти беспримерную:

Я слышу звон металла и копыт

И крики битвы в зареве багряном,

То ваша кровь чужую сталь поит,

То ваши братья сражены тираном.

Войска его идут тройным тараном,

Грохочут залпы на высотах гор,

И нет конца увечиям и ранам.

Летит на тризну Смерть во весь опор,

И ярый бог войны приветствует раздор.

Испания потрясала своим трагическим величием. Байрон ехал в Севилью и видел, как укрепляют узкие проходы в горах, как крестьяне чистят допотопные мушкеты, натачивают дедовские сабли. Какой разительный контраст с английской будничностью! Довольно лишь мимолетного воспоминания о пустынном Лондоне в воскресный день, когда принарядившиеся обыватели чинно разгуливают в Гайд-парке, глазеют на чей-нибудь богатый выезд да судачат о новостях биржи, – точно бы и на миг не хотят задуматься, что от Тахо до дунайских княжеств «шествует Война, трофеи собирая».

Байрону кажется, что у него не найдется иных слов, кроме насмешки, если разговор зайдет о родине, ведь Англия становится совсем уж неинтересной, когда прикасаешься к настоящей жизни, которой – пусть бедствуя и принося бесчисленные жертвы – живут испанцы. Все его помыслы сейчас целиком

О той стране, что новым стала дивом,

Родная всем сердцам вольнолюбивым…

Однако целью путешествия все же оставался Восток; Испания была лишь его преддверьем. Байрон еще не знает, что главным его произведением окажется «Дон-Жуан», переложение (хотя и очень нетрадиционное) легенды, родившейся в Испании и проникнутой ее духом. Еще не начат Цикл, посвященный Наполеону, а ведь без испанских впечатлений эти стихи, наверное, звучали бы совсем по-другому. Творчество – всегда тайна, которой до конца не разгадать: что-то увиденное и пережитое откладывается в Душе и может храниться годами, пока вдруг не приобретет художественного воплощения, не прорвется в строке, быть может, и неосознанно, однако с обязательностью непреложной. У Байрона так было не раз; Испания и все, что она для него знаменовала, – лишь характерный пример.

А сейчас муза странствий увлекает его в Элладу, эту гробницу красоты, оставшуюся бессмертной и в своей гибели:

Пусть умер гений, вольность умерла, – Природа вечная прекрасна и светла. Ненадолго он задержится в Ла-Валетте, где настиг его карантин, объявленный из-за холеры, вспыхнувшей на греческих островах. Мальта, эта «гарнизонная теплица» – остров был превращен в английскую крепость, – оставила Байрона равнодушным, зато как забилось его сердце, когда смутно обрисовались вдали рыжеватые греческие холмы и берег стал на глазах разламываться, запестрев бесчисленными бухтами, заливами, гаванями. Бросили якорь в Превезе, на западном греческом побережье, у границы с Албанией. Был самый конец сентября 1809 года; густая синева неба обволакивала вершины безлюдных гор, на крышах лежал тончайший слой песка, смешанного с цветочной пыльцой – памятью об ушедшем лете. Грудь вздымалась высоко, легкие жадно ловили воздух. Он был особенным. Когда-то им дышали боги Олимпа и герои, ставшие легендой.

Что теперь от нее сохранилось, от Древней Греции, этой колыбели европейской культуры? По первому ощущению – ничего, кроме развалин и обломков. Впрочем, даже и они становились редкостью – постарались сомнительные почитатели античного искусства вроде лорда Элджина, только что вывезшего в Англию уцелевшие портики Парфенона.

Уже много столетий Эллада оставалась под турецким владычеством. Провинциями, чьи имена в Европе знал каждый школьник, управляли султанские наместники-паши, в знаменитых античных городах укрепились отряды янычар. А сами города представляли жалкую картину непоправимого упадка: кривые улочки без единого окна – сплошь каменные заборы, – церкви, перестроенные из храмов, которые воздвигали две с лишним тысячи лет тому назад, повсюду нищета, повсюду

…грек молчит, и рабьи гнутся спины,

И, под плетьми турецкими смирясь,

Простерлась Греция, затоптанная в грязь.

Но и униженная, обобранная, растоптанная, она все равно служила яблоком раздора между могущественными государствами, убежденными, что у Оттоманской империи нет будущего. Наместники интриговали против султана. Албания, где правил Али-паша, фактически почти обособилась от Порты, подчинив себе и большинство областей Эллады. На Ионических островах с 1800 года существовала своя республика, державшаяся поддержкой сначала Александра I, а затем Наполеона. В Петербурге строили планы овладения Босфором, в Париже снаряжали армию к египетскому походу, и все это прямо отражалось на политической жизни Греции. Она исподволь готовилась к освободительной войне. Сочувствие всех передовых людей Европы было на ее стороне.

О Греция! Восстань же на борьбу!

Раб должен сам добыть себе свободу!

Ты цепи обновишь, но не судьбу.

Иль кровью смыть позор, иль быть рабом рабу! —

так писал Байрон во второй песне «Чайльд-Гарольда» и, может быть, уже тогда, в марте 1810 года, предвидел, что эти строки не останутся только поэзией, а укажут последующее направление самой его жизни. Зная, как она окончится, трудно избавиться от чувства, что Байрон начертал эпиграф ко всей греческой главе своей биографии. Важнейшей ее главе.

А начиналась эта глава в то первое путешествие Байрона на Восток. Он изъездил весь греческий север и запад, побывал в Фессалии и Эпире, бродил по пустынным площадям Афин, где сорная трава росла вокруг античных мраморных колонн, и думал, что Греция, достигшая такого упадка, должно быть, не возродится никогда. Его поразили сулиоты – албанские горцы, отличавшиеся неукротимой воинственностью и презрением к смерти. В Янине, куда редко добирались европейские путешественники, в цитадели Али-паши он вел беседы с этим «разбойником именитым», оценив его дарования искушенного политика, умевшего до поры сдерживать пылкие устремления своих подданных, которые мечтали о государственной самостоятельности. Жители Албании пленили его всегдашней готовностью кинжалом рассчитаться за любую обиду; их богато расшитые красные шарфы и меховые папахи, надвинутые на смуглые, обветренные лица, весь их облик был начисто лишен «вульгарности тупой», которая так раздражала Байрона у него на родине.

По возвращении он рассказывал друзьям, как однажды спас от верной гибели девушку-турчанку, отданную в гарем какому-то купцу и провинившуются перед своим повелителем. Обычай требовал казнить неверных жен; жертву зашили в мешок и понесли к морю – Байрон ее отбил и помог ей скрыться. Для романтика подобное приключение скрывало в себе бездну поэзии. Был найден сюжет, не раз потом использованный в байроновских поэмах, которые сам он называл восточными повестями.

Восток, каким он изображен в этих поэмах, или повестях, остается скорее декоративным фоном, чем живой реальностью. В романтическом повествовании иначе и не могло быть – таковы его особые законы. Но все же какие-то черточки действительной жизни, открывшейся Байрону, пока он странствовал в далеких экзотических краях, сохранены и на страницах его поэм. Смутно угадываются то Морея, как в новое время стали именовать Пелопоннес и всю местность вокруг Афин, то Албания, то Константинополь.

В османской столице Байрон прожил два летних месяца 1810 года. Жарким полднем запирался у себя и шлифовал «Чайльд-Гарольда», но работалось плохо, голова была занята новыми впечатлениями – и до чего яркими! Громадный город на стыке двух континентов Байрон воспринял как одно из чудес света. Да и нельзя было по-иному воспринять эти голубые минареты, соседствующие с христианскими соборами эпохи поздней античности, и неумолкающий гомон многолюдных базаров, куда съезжались со всех концов гигантской империи, и дивную панораму великолепных садов, шумных причалов, сгрудившихся мачт в бухте, где пахло пряностями и молодым виноградом, и вечное кипенье разноязычной красочной толпы на раскаленных солнцем улицах, по которым хотелось слоняться дни напролет…

Потом опять были Афины и длительные поездки по Греции, споры о ее будущем, которое Байрон оценивал в общем без энтузиазма, хотя ему страстно хотелось верить, что, вопреки всему, «славы крылья сохранились», пусть греческий гений исчез в бескрылом рабстве. Были напряженные размышления о смысле и о цели истории, распорядившейся так, что от величия прошлого остались два десятка страниц в школьном учебнике, полки педантских монографий да груды камней:

И это все! И на руины эти

Лишь отсвет падает сквозь даль тысячелений.

Но воспоминания о Янине, о Константинополе, о доподлинном Востоке все равно оказались самыми стойкими, самыми неотступными. Они не могли не вылиться поэтическими строфами. Едва распаковав чемоданы дома, в Ньюстеде, Байрон засел за письменный стол. Он писал «Гяура» – первую из своих восточных повестей.

* * *

Всего их было создано пять: кроме «Гяура», еще «Абидосская невеста», «Корсар», «Лара» и «Осада Коринфа». Позднее к этому циклу добавилась «Паризина». Правда, действие ее развертывается в Италии, которую никто не причислял к Востоку, в сколь бы широком значении ни употреблялось это слово. Но и у «Паризины» очень много общего с поэмами, которые ей предшествовали.

В каком-то смысле перед нами единый рассказ, пусть в нем меняются имена персонажей, места событий, да и сюжеты тоже. Дело в том, что эти перемены не затрагивают самого главного: во всех восточных повестях развертывается, собственно, одинаковая коллизия, является одно и то же центральное действующее лицо. Байрон называет своего героя Конрадом, как в «Корсаре», или Ларой, или – в «Осаде Коринфа» – Альпом. В «Абидосской невесте» он носит имя Селим, в «Паризине» его зовут Уго, а в «Гяуре» главный персонаж остался безымянным, просто гяур, то есть неверный, или инородец, если перевести с турецкого. Однако повсюду перед нами все тот же самый человеческий тип.

Попробуем представить себе эту личность более или менее зримо и вновь обратимся к Лермонтову – для всякого, кто входит в байроновский мир, такое посредничество незаменимо. Есть у Лермонтова ранний неоконченный роман «Княгиня Литовская», где нас впервые знакомят с Печориным. Это еще вовсе не тот Печорин, который заслужит право войти в историю как герой своего времени. Рядом с ним петербургский щеголь и весьма поверхностный байронист Жорж, показанный в «Княгине Литовской», довольно мелок и банален. Тем не менее какие-то свойства Печорина угадываются даже по столь отдаленному прообразу.

В частности, этот Жорж, как видно, знаком с поэзией Байрона, и для него это больше чем литература, скорее – способ понять себя, как в юности было у самого Лермонтова. Персонаж этот порой склонен к красивым фразам в байроновском духе, и все-таки чувствуется в нем человек, для которого Байрон – не только мимолетное увлечение.

Обратим внимание на картину, украшающую печоринский кабинет; она описана в романе довольно подробно. Картина изображает мужскую фигуру: «Голова была больше натуральной величины, волосы гладко упадали по обеим сторонам лба, который кругло и сильно выдавался и, казалось, имел в устройстве своем что-то необыкновенное. Глаза, устремленные вперед, блистали тем страшным блеском, которым иногда блещут живые глаза сквозь прорези черной маски; испытующий и укоризненный луч их, казалось, следовал за вами во все углы комнаты, и улыбка, растягивая узкие и сжатые губы, была более презрительная, чем насмешливая».

Кто послужил неизвестному живописцу моделью, Печорин не знал, однако для себя решил, что будет называть картину портретом Лары.

Прихоть? Нисколько. Облик героя восточных повестей схвачен в этом портрете безошибочно, и удивляться нечему, поскольку истинный автор картины, разумеется, Лермонтов с его особенным даром мгновенно распознавать все истинно байроновское. Откроем «Лару», написанного в мае 1814 года, вчитаемся в строфы, где набросаны черты заглавного героя. Это аристократ, оскорбленный в своем чувстве достоинства. Движимый личной обидой, он решается возглавить крестьянское восстание, хотя и не способен ни проникнуться целями своих ратоборцев, ни разделить их понимание справедливости. Его положение в качестве главы мятежников фальшиво, он действует как законченный индивидуалист, когда коллизия, по сути, куда значительнее чьих-то ущемленных амбиций. Нельзя шутить с давно накапливавшимся народным гневом, используя возмущение обездоленных лишь как средство свести счеты со старыми врагами, заставившими Лару пережить унижение. И Лара сам сознает, что весь избранный им образ действий, мягко говоря, двусмыслен, что он, собственно, не имеет нравственного оправдания – во всяком случае, безусловного.

Это причина его постоянного страдания, но если бы только это! Ведь Лару гнетет и печалит буквально все на свете. Прошлое ему видится чудовищным и непереносимым, настоящее зыбко и тревожно, а будущее – в этом он убежден непоколебимо – не сулит и проблеска надежды. «Презренье ко всему владело им» – знакомый, чисто байроновский мотив, однако в восточных повестях он усилится до предела, став даже не определяющим, а, скорее, подавляющим: другие свойства героя уже как бы и не ощущаются. Единственная настоящая страсть, которая владеет подобным персонажем, должна проступить даже в его внешности. И гамма его чувств однородна:

Отчаянье, тревога, отреченье,

Укор судьбе, таящей бездну зла…

Вот и судите, прав ли был Печорин, считая портретом Лары изображение, висевшее у него на стене.

Можно допустить, что это не Лара, а Конрад или, например, Селим, но байроническая натура в лермонтовском описании ощущается с полной отчетливостью. Тут важен каждый штрих: и эта неистовость, и эта мрачная исступленность, которая точно упивается собственным безудержным напряжением, незаметно приобретая оттенок самовлюбленного позерства. Оно в той или иной степени присуще каждому из основных героев Байрона в его восточных повестях. Все они склонны поминутно демонстрировать, что обычные людские помыслы и побуждения им безразличны, и сердце их давно разуверилось в любых обольщеньях, и принятые нормы способны лишь жестоко их оскорблять своей мнимой разумностью, вызывающей у подобного персонажа «горечь, с шуткой пополам», «яд, смешавшийся со стоном» и уж непременно ненависть к «золотой середине».

Они как будто существуют в совершенно иной жизненной среде, и о них всех можно сказать то, что сказано Байроном о Ларе:

Он словно в круг магический вступил —

Гордыни, одиночества, печали…

Но пребывать до бесконечности в этом магическом кругу нельзя, рано или поздно должно произойти столкновение с реальностью, никакой магии не признающей, да и не особенно считающейся с чьей-то гордыней, с чьей-то печалью. Это столкновение становится главной пружиной сюжета в восточных поэмах. Герой, «смолоду изведав все земное», бежит от мира и хочет замкнуться в своем особом бытии. А мир возвращает беглеца к царству обыденных отношений, от которых не избавишься красивыми и решительными жестами разрыва, потому что этот вызов, пока он остается бунтом одиночки, не способен сделаться освобождением хотя бы для самого бунтаря, не говоря уж о людях, так или иначе вовлекающихся в его судьбу. «Мятежно воспаряя надо всем», герой в итоге убеждается, что он лишь доверился иллюзии вольного полета, тогда как на деле власть реальной жизни по-прежнему неодолима.

И сам этот конфликт, и его обязательно трагедийная развязка заключают в себе типичные черты романтического понимания действительности. Конечно, и до романтиков в литературе бывали герои, которым буря оказывалась желаннее любого рая, если он устроен по образцу плоской повседневности. Но все-таки лишь романтический поэт мог настолько возвысить идею бунта и разрыва, придав ей значение фундаментального жизненного принципа, исповедуемого личностью.

До романтиков были Гамлет и Вертер, глубочайшим образом пережившие свой разлад со временем, свою неутолимую тоску по идеалу, который никогда не осуществится. Был вечный искатель гармонии миропорядка Фауст. Был созданный гением Шиллера Карл Моор – прямой предшественник Лары, тоже аристократ, который предпочел участь разбойника необходимости смиряться с ложью заведенных порядков. То новое, что внес в эту коллизию романтизм, определялось не столько необычностью положения, когда человек в одиночку противостоит всему, что почитается естественным и безусловным. Новым было другое: обязательность такого противостояния.

У романтиков коллизия, не ими открытая, однако по-особому ими осознанная, – вот где сказалась атмосфера эпохи, наполненной муками истории! – предстала без каких бы то ни было смягчений и полутонов. Она давалась в своей крайности, в своей «экстреме». Пушкин, который в годы южной ссылки сам ощутил притягательность такого взгляда на мир, отразившегося и в его «Кавказском пленнике», и в «Бахчисарайском фонтане», выразил сущность подобных отношений между личностью и миром с исчерпывающей точностью – ее не достиг даже Байрон, пусть восточные его повести считаются апофеозом романтического бунтарства, принявшего свою предельную форму. Вспомним пушкинского «Демона»:

Неистощимой клеветою

Он провиденье искушал;

Он звал прекрасное мечтою;

Он вдохновенье презирал;

Не верил он любви, свободе;

На жизнь насмешливо глядел —

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

В одном из писем Пушкина, относящихся к тому же времени, главенствующей чертой поколения, которое определило облик XIX века, названа «преждевременная старость души». Мы уже знаем, что это такое, мы ведь познакомились с Гарольдом и в журнале Печорина читали такие же признания. У героев поэм восточного цикла черта эта выступает не менее наглядно, только она соединяется тут с озлобленностью, с насмешливым неверием ни во что и презреньем к самой природе. С чертами характерно демоническими, подразумевая смысл, который вложил в свое стихотворение Пушкин. Для него не составляло сомнения, что подобного рода демоничность – не какое-то душевное отклонение. Она почти непременная черта того сознания, которое выразил романтизм, пробужденный к жизни резкими разломами и противоречиями времени. Лара, Конрад, Гяур – все они носители этого демонического мироощущения. И «преждевременная старость души» тоже отличает их всех, сколь бы различно она ни проявилась.

Вот Гяур, человек, в полной мере узнавший «скорбь без надежды, без конца», хотя годами он еще юн. О его прошлом можно догадаться по глухим намекам; видимо, оно было страшным. Мы встретимся с ним в Элладе, куда его привели долгие и, в общем-то, бесцельные скитания. «Востока благодатный рай» – а мы помним, что Греция в ту пору оставалась для европейцев Востоком, – пробуждает у Гяура лишь горестные воспоминания о былой славе да желчную иронию всякий раз, как он убеждается в ее сегодняшней униженности. Оглядываясь на прожитые годы, он видит только непрерывающийся след жестокостей, рухнувших иллюзий, неотомщенных обид; он бесконечно равнодушен к «волненьям суетного света», однако владеющую им мертвую тоску не развеют и драмы, развертывающиеся У него на глазах. Ни истинные духовные взлеты, ни подлинные потрясения ему не доступны, он словно оледенел, и осталось одно лишь неясное том7ение по утраченным минутам, когда он был способен что-то пережить всерьез:

И жизни тяжкие ненастья

Порой нам дороги, как счастье,

В сравненье с хладной пустотой

Души бесстрастной и немой.

Да, все лучше этого хладного покоя, этого бестрепетного молчания сердца, – даже горе, даже сплошные невзгоды Гяур выбрал бы не колеблясь. И ведь беда не в том лишь, что погублена его собственная жизнь. Несчастная особенность подобных натур – причинять окружающим боль и тяжкое страдание. Само благородство их порывов увенчивается катастрофами для каждого, кому выпадет на себе испытать действие воли таких людей. Они словно пленники какой-то магии разрушения: «…так, коль самум в степи промчится, все в прах печальный обратится». Итог всегда один и тот же, как ни сетуй на это незримое заклятье.

Впрочем, повинен в кровавых развязках подобных драм вовсе не мистический рок, который Гяур готов обвинить, избавившись от ответственности перед самим собой. В конечном счете причина трагедии всегда оказывается сопряжена с самим душевным устройством этих персонажей, просто не отдающих себе отчета в том, что есть существенное расхождение между логикой их разума и велениями чувства, отказывающегося подчиняться рассудочному контролю. Романтики первыми ощутили этот глубоко спрятанный конфликт – и сделали открытие, без которого теперь немыслимо представить себе всю последующую литературу. Байроновские лирические повести поразили не только экзотикой своего восточного колорита, яркостью героя и безудержностью, отличающей его страсти и поступки. Еще больше они поразили тем, что между поступком персонажа и владеющей им страстью раз за разом обнаруживалось несовпадение побудительного мотива, а то и явное противоречие. Это было недопустимо по меркам старого мышления, которое находило строго логическое толкование всему в мире. Но такие противоречия были слишком знакомы после той встряски, которой подверглись общественная психология и сознание личности, вовлеченной в громадный исторический процесс.

Сухая логика, рациональная стройность – теперь они не вызывали доверия. Выяснилось, что отнюдь не прямой линией связаны причины и следствия, а действия, иногда даже решающие, свершаются едва ли не безотчетно. Убедились в том, что человек – это тайна, которую необходимо разгадывать, отказавшись от механических понятий о предопределенности его судьбы полученным воспитанием и природой заложенными душевными качествами. Выявилась бесконечная сложность души.

Новая диалектика характера, открывшаяся поколению Байрона, им самим была понята всего глубже. Оттого совершенно необычное звучание приобрела его лирика, а восточные повести встретили отклик просто небывалый. Ими увлекались самозабвенно, но и спорили о них с яростью. Читатели, не принимавшие романтическую поэзию, были обескуражены. Да и как иначе, ведь все каноны здесь отвергались: не было ни четкого плана, ни ровного ритма, ни тщательно подготовленных кульминаций, ни единства побуждений и действий героя. Сюжет давался в общих чертах и сам по себе был вовсе не главным.

Снова и снова Байрон рассказывал о несчастной любви: герой непременно сталкивался с жестоким соперником, а его возлюбленной обычно предназначалась роль жертвы. Гнев обманутого мужа обрушится на Лейлу, которая полюбила Гяура, но и Гассану не уйти от мести за учиненную им расправу: Гяур убьет его – и закончит свои дни схимником в какой-то глухой обители, замкнувшимся в своих мрачных думах, только уж никак не смиренным. Конрад, укрывшись на пиратском острове, воюет с целым миром, а на самом деле эта вражда направляется лишь непритупившейся болью, которую причинила Корсару единственная пережитая им любовь. И Лара восстает против людей своего круга, оттого что негасимым пламенем пылает в его душе жажда расплаты за унижения, какими обернулась былая любовь; и, добиваясь Франчески, решится предать родной город герой «Осады Коринфа», а в «Паризине» страшная кара ждет и героя и героиню, бросающих вызов семейным установлениям, которые считались незыблемыми.

Подобные истории и до Байрона составляли постоянное чтение англичан, следивших за литературой. Байрон изгнал мистику, почти всегда свойственную этой литературе, и любование дешевыми мелодраматическими эффектами, но все же резонанс восточных поэм объяснялся не тем, что в них рассказывалось нечто необычное и захватывающее. Новым был характер изображения. Ни занимательность рассказа, ни его плавность Байрона не заботили, он писал отрывочно и с намерением оставил многое непроясненным. Атмосфера загадочности окружает всех его центральных персонажей. Другие действующие лица, собственно, неважны: перед нами, по сути, большие монологи героев, позволяющие ощутить, насколько прихотливо движется их Душевная жизнь. Замечательный русский критик пушкинской и гоголевской эпохи Иван Киреевский проникновенно сказал о поэзии «байроновского рода», что ей свойственны «неопределенность в целом и подробная отчетливость в частях». Тут «все стремится к произведению одного, главного впечатления», с первого взгляда господствует беспорядок, а на поверку оказывается, что «нестройное представление предметов отражается в душе стройным переходом ощущений».

Оценить истинное значение этого перехода можно лишь в том случае, если мы сравним, как писали поэмы до Байрона и после него. Поэзии «байроновского рода» подражали буквально все – и в Европе, и в России. Характерные черты восточных повестей передались и южным поэмам Пушкина, и лермонтовским шедеврам: «Мцыри», «Демону» – особенно в ранних вариантах. «Нестройное представление предметов», дающее возможность в любой момент останавливать внешнее действие, чтобы со всей тщательностью воссоздать гамму переживаний героя, превратив рассказ в его исповедь, – это вслед за Байроном стало совершенно естественным делом. И не только это, конечно. Исключительно яркий фон, на котором разворачиваются события, их драматический ход, накал противоречивых страстей, некий ореол тайны, сопутствующей герою и как бы изначально его выделяющей из круга обыденности, – немыслимо даже вообразить Гяура или Конрада в окружении будничной английской реальности, – все новшества, введенные Байроном в его восточных поэмах, останутся достоянием литературы, пока в ней будет властвовать романтизм. Не оттого ли так притягивал молодого Пушкина Крым, так манил к себе Кавказ Лермонтова? Впрочем, это неточные слова. Пушкин, касаясь «Бахчисарайского фонтана», скажет куда определеннее: поэма эта, как и «Кавказский пленник», «отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил».

Да, и «Гяур», и «Лара» буквально заворожили пылких романтиков, воспринявших эти повести как настоящее откровение. Потребовалось немалое время, чтобы отнестись к ним более объективно. Тогда стали заметны не одни лишь достоинства. Открылась некоторая узость всей концепции, в них заключенной.

Слишком настойчиво байроновский герой старался обособиться от людского сообщества, и собственные драмы, разочарования, озарения, катастрофы этого персонажа как бы замыкали для него вселенную. Всякая другая жизнь словно и не имела значения ввиду своей ничтожности. Не замечая в целом мире никого, кроме самого себя, герой не задумывался о том, что столь болезненно развившийся эгоизм пагубен не только в житейском, но и в духовном смысле.

Конрад, и Лара, и Гяур не колеблясь признают свою волю единственной нравственной истиной, существующей на земле. Они индивидуалисты чистой воды. Да, в поэмах Байрона всем им сужден трагический конец, но подобная развязка, строго говоря, не являлась ни преодолением, ни даже осуждением бескрайнего произвола, исповедуемого личностью, которая придерживается этой этической позиции. Уже Пушкин отвергнет весь этот взгляд на действительность, отказав ему в моральном обосновании. Мы помним слова старого цыгана, обращенные к Алеко: «Ты для себя лишь хочешь воли». Никто из героев восточных повестей Байрона не задумывается над тем, что они тоже заслужили этот горький и справедливый упрек.

Для них священна лишь безграничная свобода личности, которая считает себя – другое дело, насколько справедливо, – стоящей выше общества, а тем самым и наделенной правом переступать через его нормы. Герои Байрона непременно принадлежат к тому социальному разряду, который на обычном языке называется преступным: у каждого из них лежит на совести какой-нибудь противозаконный поступок, и нередко – очень тяжкий. Но преступлением, как принято называть подобные поступки, они это не считают. Ведь, переступая черту, даже решаясь на убийство, они только утверждали право человека строить свою судьбу в согласии с собственной идеей счастья. А первым условием счастья является независимость от любого, и прежде всего от духовного гнета.

Поэмы Байрона явились апофеозом беспредельно свободного человека, о котором мечтали романтики. В какой-то момент духовной истории этот апофеоз был насущной общественной потребностью. Над Европой, окованной цепями наглядно о себе заявляющего или незримого рабства, воссиял гордый дух противоборства всему, что унижает и уродует личность. И этот смелый вызов, который герои Байрона бросали лицемерию мира, их воспитавшего, но не сумевшего их себе подчинить, был услышан всем молодым поколением. Потому что была в этом вызове, помимо дерзости, еще и последовательная бескомпромиссность, решимость твердая и безоглядная. Она многое значила во времена, когда раболепие насаждали как обязанность.

Признаваясь, что Байрон сводил его с ума, Пушкин высказался от имени целой эпохи, поклонявшейся романтизму. Но эта эпоха завершалась. Ее оборвали трагические события на петербургской площади 14 декабря 1825 года и в Париже пять лет спустя. Новое время было научено этим жестоким опытом. И оно усвоило, что движение истории не преобразуется согласно великим мечтам, остающимся только мечтами. Что индивидуальная воля бессильна перед действительно могучей силой, какой обладает порядок вещей, существующий столетиями. Что свобода не бывает безграничной, ибо ей всегда положен предел, который она и не должна переступать. Что осуществись эта безграничная свобода на деле – мир превратился бы в царство анархии, в арену опустошительной борьбы самолюбий, в сплошное своеволие личностей, ощущающих себя выдающимися или только пленившихся иллюзией собственного величия.

Когда укрепится это новое воззрение, воспитанное уроками, которые преподала реальная история, отношение к байроновским восточным поэмам переменится резко и почти необратимо. В них увидят много выспренности, риторики, патетических восклицаний, однообразного пафоса и столь же однотонного сплина. Прежде все это не замечалось или воспринималось как естественное требование избранного Байроном стиля, теперь – начало раздражать. Время склоняло к сдержанности, психологической точности, достоверности штрихов. О Байроне, опошленном бесконечными подражаниями, стали говорить как о старомодном, претенциозном поэте, и восточные повести при этом поминались особенно часто.

Такие мнения дожили до наших дней. Не сказать чтобы они были вовсе безосновательными. Но они лишены опоры на реальный контекст – литературный да и общественный.

Нужно почувствовать эпоху Байрона, а тогда сразу станет понятно, отчего столь грандиозным оказался резонанс «Корсара» и «Гяура». Как художественные документы времени они и сегодня незаменимы. Впрочем, незаменимы они не только в качестве свидетельств о настроениях и идеях, отживших свой век. Патетический их тон сейчас и впрямь кажется довольно искусственным, а обилие тайн и ужасов скорее утомляет, чем увлекает. Пусть так, но все равно невозможно не услышать истинный поэтический голос, пробивающийся через все условности, которых так много и в «Гяуре», и в «Корсаре». Невозможно остаться безразличным к этой песне во славу непокорства, духовной цельности и отважного искания правды.

Герои Байрона свято верят, что человек рожден для воли, а не для тюрьмы. И воля им нужна неподменяемая, неоглядная – такая, которая одна достойна их великой души. Но она недостижима – вот отчего боль и отчаяние становятся их судьбой. Обстоятельства жизни повелевают им стать изгоями или, как в ту пору выражались, ренегатами, чтобы не превращаться в обывателей, коптящих небо. Отступник свободен от вяжущего гнета ложной действительности – так они мыслят. И не замечают, что это освобождение иллюзорно. А потом обнаруживают, что очутились в магическом круге, когда лживость существующих установлений пытаются преодолеть идеями, которые сами лишены истинности, как лишен ее насаждаемый этими героями индивидуализм.

От самого Байрона потребуется предельное напряжение духовных сил, чтобы разорвать этот круг.

Восточные повести выходили в свет одна за другой, и повторялась та же история, что чуть раньше произошла в связи с «Чайльд-Гарольдом»: никто и на секунду не усомнился, что за маской Конрада и Лары скрывается Байрон собственной персоной. Это считал очевидным даже Пушкин. Вот что читаем мы в его черновом наброске 1827 года: «Байрон бросил односторонний взгляд на мир и природу человечества, потом отвратился от них и погрузился в самого себя. Он представил нам призрак себя самого. Он создал себя вторично, то под чалмою ренегата, то в плаще корсара, то гяуром, издыхающим под схимнею… В конце концов он постиг, создал и описал единый характер (именно свой), все… отнес он к сему мрачному, могущественному лицу, столь таинственно пленительному».

Полемизировать с Пушкиным дело заведомо бесплодное, он всегда окажется прав. И все-таки задержимся на этой его записи. Отметим, что касается она, собственно, байроновских драм – «Каина», «Манфреда», написанных уже после восточных поэм. В отношении именно драм оценка Пушкина точна; драмой как искусством характеров, каждый из которых обладает своей резко выраженной особенностью, Байрон не владел, он и в самом деле только раздавал действующим лицам «по одной из составных частей» того «таинственно пленительного» центрального персонажа, который все находили автобиографическим. Да и в восточных повестях едва ли не самая заметная слабость – это отсутствие подлинного драматизма, достигаемого не нагнетанием страстей, а конфликтом персонажей, представляющих непримиримые жизненные принципы. Обратиться ли к «Корсару», «Ларе» или «Абидосской невесте» – все это исповеди главного героя, но не рассказ о событиях, в которые вовлечены и на равных правах участвуют многие, а главное, разные люди.

Тем не менее вряд ли возможно так уж впрямую отождествить этого основного героя с самим Байроном.

И дело не в том лишь, что жизнь Байрона не отягощена ужасными преступлениями. Дело в том, что характер, изображенный на страницах восточных повестей, как он ни близок байроновскому, отнюдь его не исчерпывает. Это лишь одна грань чрезвычайно сложной личности английского поэта. Что-то тут совпадает буквально до мелочей, но что-то и различается, причем наглядно.

Если вообразить встречу автора с собственным героем, наверняка такая встреча означала бы неизбежный спор. А предметом спора оказалось бы то упоенное, самозабвенное своеволие, которое герой сделал своим руководящим принципом. Потому что Байрон этот принцип принять и разделить не мог. Иной была его натура. Для него ведь и романтизм никак не составлял непререкаемого евангелия. Чем субъективнее становились романтики в своих суждениях, тем резче начинал с ними полемизировать Байрон. Чем увереннее они провозглашали, что не существует идеала и нормы, помимо тех, которые сама личность признала для себя обязательными, тем решительнее Байрон старался отмежеваться от этих взглядов. Хотя как раз его-то и считали главным их провозвестником и защитником.

Внешне парадоксальная, эта ситуация, по сути, довольно обычна в искусстве. Бывает так, что большой художник дает свое имя целому движению, и мы говорим о пушкинской школе, о байронизме, о бальзаковской традиции. Однако сам художник неизменно шире таких движений – он в них не укладывается и оттого относится к ним, как правило, с известной критичностью. Толстой запрещал упоминать при нем о толстовцах. Чехова глубоко коробило, когда ему говорили, что это с его руки распространились в литературе «сумеречные настроения», а в театре укрепилась «поэтика пауз».

Байрон и байронизм связаны примерно теми же отношениями бесспорного родства, за которым обнаруживается столь же бесспорная несводимость одного к другому. Самого себя Байрон считал наследником великих поэтов XVII и XVIII веков – Джона Мильтона, Александра Поупа. А у них больше всего ценил дар создавать крупные, целостные поэтические миры, которые никак не являлись лишь отражениями авторского сознания, да еще терзаемого непримиримыми противоречиями, как у романтических лириков. И через все творчество Байрона проходит любимая его мысль об эпическом полотне, которое он когда-нибудь создаст, чтобы выразить свой век во всей истине – широко и объективно. Персонажи, подобные Конраду или Гяуру, займут в этой книге свое необходимое место, они окажутся на виду, поскольку заключают в себе существенные особенности времени, однако главенствовать они не будут.

Стало быть, уподобляя такого героя самому Байрону, Пушкин все же ошибся? Нет, это не так. Тут не заблуждение, а, наоборот, исключительно тонкое понимание того определяющего, того специфически байроновского, что сразу выделило восточные повести на фоне всей тогдашней литературы. Эти поэмы отличало редкостно упорное стремление, ни в чем не отступая от исходной установки, изображать реальность лишь так, как ее воспринимает и преломляет в себе сознание основного действующего лица. «Гяура», «Корсара», «Лару» и весь этот цикл можно назвать поэзией центростремительной в самом прямом значении слова: сам по себе мир словно и не существует, он обретает бытие, только отразившись в специфическом зеркале чьих-то душевных реакций, чьих-то сугубо индивидуальных понятий, переживаний, полуосознанных или даже вовсе неосознанных предрасположенностей.

С законами действительно эпической поэзии, какой были, например, «Евгений Онегин» или «Борис Годунов», эта центростремительность не ладит. Когда все сосредоточено на чувствах какой-то одной личности, когда эта личность как бы заполняет собою вселенную, когда многоголосие мира словно заглушается, так что внятным становится лишь один, зато необыкновенно своеобразный и запоминающийся голос, – тогда мы имеем дело не с эпикой, а с лирикой. Причем с лирикой особого рода: романтической.

Она, эта лирика, не обязательно ограничивалась только малыми формами – сонетом, балладой, стансами. Можно было написать большую поэму или, допустим, многоактную трагедию, но написать так, что основным художественным принципом все равно останется центростремительность. Иначе говоря, все равно будет ощущаться господство индивидуального сознания, подчинившего себе и подавившего собой сознание других персонажей да и внешнюю жизнь в любых ее проявлениях.

Дело не в жанре, который избирает поэт, дело в творческом принципе. Романтизм утвердил в качестве своего принципа осознанную, а можно даже сказать – программную субъективность восприятия и изображения мира. Всевозможные оттенки подобного восприятия, мельчайшие его отличия, едва уловимые колебания чувства, бесконечно прихотливый поток психологической жизни – все это воспроизводилось романтиками так полно и убедительно, что исключалась самая мысль, будто столь глубокое знание чужой души добыто наблюдением и размышлением. Нет, оно становилось возможным только оттого, что автор отдавал герою собственный душевный опыт. То есть делал героя своим более или менее узнаваемым подобием.

В конечном счете каждый литературный персонаж, конечно, выдуман писателем, который выводит его на сцену. Но существуют разные способы создания персонажа; их смена – это в какой-то мере и есть история литературы. Мы можем только догадываться, наделен ли Гамлет чертами Шекспира и сколько от самого себя вложил в Чацкого Грибоедов. Относительно романтических героев такие догадки чаще всего не нужны. Романтики постарались сократить дистанцию между авторским сознанием и духовным миром главного героя, который придает центростремительность всему произведению. В поэзии эта дистанция исчезла едва ли не полностью. Подобная сближенность отвечала самому духу и пафосу романтизма. Мятежная личность царила в искусстве романтиков полноправно. А кто, как не сам романтический поэт, был мятежной личностью в ее наиболее законченном воплощении?

Если высказывание Пушкина о восточных повестях и не следует принимать совсем уж безоговорочно, то по единственной причине: в нем определенная грань души Байрона принята за ее целое. Пушкин увидел в восточном цикле естественное продолжение байроновской лирики – и был совершенно прав. Тут и в самом деле органичное единство. Стихи, писавшиеся до путешествия на Восток, а также в первые годы по возвращении, и восточные поэмы связаны множеством нитей. И прежде всего общностью того преобладающего настроения, той главной страсти, какая движет Гяуром, и Ларой, и Конрадом, хотя наивно было бы думать, что испытанное этими персонажами непосредственно испытал, пусть даже в иной форме, сам Байрон. Схожесть здесь не в событиях, которыми заполнена жизнь, а в понимании сущности окружающего мира и в отношении к этому миру. От столь внимательного читателя Байрона, каким был Пушкин, эта схожесть укрыться, разумеется, не могла, да и Байрон, впрочем, не стремился как-то ее затемнить.

Оттого впрямую к Байрону и относили пламенные признания, поминутно слетающие с уст героев его восточных поэм, и их безысходную тоску, и кипящую, но неутолимую ярость сопротивления принятому порядку бытия, и всех их отличающее чувство своего одиночества на земле, своей затерянности в безучастном мире.

Слишком все это было созвучно той высокой и печальной музыке, что прозвучала в стихотворениях, где «я» подразумевает не какую-то из байроновских масок вроде Гяура или Лары, а непосредственно Байрона.

Кроме «Часов досуга», он не опубликовал ни единого сборника стихотворений. Рассеянные по журналам, стихи иногда давались в виде подборок, сопровождавших издания поэм, а в дальнейшем – драм. Видимо, свою лирику поэт ценил не особенно высоко. Исключение делалось только для цикла «Еврейские мелодии», законченного в 1815 году.