II

II

До 1860 года литературная и журнальная арена наша представляла, в полном смысле слова, праздничное зрелище. Известно, что с 1856 года некоторое ослабление цензуры, произведенное совсем не законом, который стоял еще во всем угрожающем положении своем, а смягченной практикой его уставов, открыло новую эру в печати нашей. На литературной арене явились не только все писатели по профессии, желавшие воспользоваться умственным простором, который мог столь же неожиданно кончиться, как неожиданно и наступил, но явились люди, дотоле сохранявшие абсолютное молчание и которые торопились теперь тоже сказать свое слово, чтобы не отставать от других. Само собою разумеется, что возник большой говор, который принимался за знак развития; но речей, созидающих направление и управляющих умами, тогда еще не было слышно. Все речи походили одна на другую и велись на какую-то одну большую тему о будущем скором возрождении нашем, но они отличались развязностью своих приемов и свободой выражения, которые придавали им вид самостоятельности и смелости мысли. Журнальный мир находился в замиренном положении, за исключением, разумеется, домашних счетов одних редакций с другими; но затем журналы не разнились ни по характеру, ни по направлению между собою, стараясь одинаково следовать за общим движением и не отставать от него в либеральном, радостном и доверчивом настроении. Всякое заявление, из какого бы источника ни выходило, могло надеяться на благосклонное внимание, как только являлось под знаменем прогрессивного направления, которое оказывалось потом у очень многих и фальшивым знаменем.

Мы не пишем здесь истории нашего развития за последнее время, которая была бы и преждевременна, а только сообщаем для нее факты, сохранившиеся в нашей памяти, и то далеко не все и без подробностей, на какие бы они имели право [457].

Лучшим доказательством того, что никто в это время не различал еще своих друзей от будущих противников, служит смешение направлений, царствовавшее в органах публицистики. Все жили в куче. Люди, придерживавшиеся старых, укоренившихся воззрений на искусство, нравственные вопросы и задачи общественного развития, встречались в периодических изданиях с людьми, искавшими уже других точек зрения на те же самые предметы. Происходили споры, но все мнения казались нужными, и ни одно не ставилось вне закона, hors loi, как было позднее. Последний, 1859, год переходной эпохи представил наглядный пример близкого соседства разнородных течений мысли. Начало года украсилось, например, в «Современнике» романом Тургенева «Дворянское гнездо» — этим патетическим гимном, посланным вслед уходящему поколению; а вторая половина года ознаменовалась в том же журнале знаменитой статьей Добролюбова «Темное царство» (по поводу сочинений А. Н. Островского), которая упразднила поклонение всем старым идеалам и с которой, собственно, начинается у нас понимание поэзии и искусства как непосредственных политических и общественных факторов, определяющих и ценность произведений [458]. Мы уже говорили о пестроте общества, собиравшегося у Дружинина; но точно такая же пестрота убеждений и взглядов существовала и везде, в журналах, частных домах и публичных сходках. Она не нарушала установившихся отношений между людьми. Главный редактор «Отечественных записок», покойный Дудышкин, не прерывал старых дружеских связей с редакторами «Современника», в то время как встречал жестким отпором эстетико-философские взгляды журнала. Разница основ не изменяла привычек, нажитых прежде. Тот же Дудышкин, бывший, между прочим, постоянным противником новых теорий изящного и защищавший чистоту эстетического догмата от примеси к нему идей утилитаризма с упорством и выдержкой истого янсениста, на которого многими сторонами своего ума и характера отчасти и походил, — предоставлял страницы своего журнала далеко не фанатикам чистого искусства и вел полемику с собратами всегда на основании политических соображений о нуждах общества и настоящей минуты. «Русский вестник», явившийся в 1856 году, принадлежал еще тогда к наиболее ярким органам прогрессивной воинствующей журналистики и не усумнился напечатать роман Тургенева, озаглавленный «Накануне» (1860), который противоречил, как скоро оказалось, настоящему образу мыслей редакции всем тоном и содержанием своим. Первый досужий библиограф, который вздумал бы заняться перечетом всех этих маленьких аномалий времени, вовсе и не замечаемых им, мог бы привести гораздо более примеров подобного смешения языков в тогдашней литературе, чем мы сделали это. Достаточно упомянуть, что любой из наших писателей мог пройти тогда через всю гамму журналов, побывать во всех редакциях без вреда и ущерба для нравственной своей физиономии. С 1860 года все это кончилось, и если подобные примеры еще являлись, то уже как исключения, а не как общее правило. Сплоченные некогда ряды деятелей разорвались. Между теми, которые приняли новое направление за программу своей жизни и деятельности, и другими, которые не хотели за ним следовать, ввиду недоказанности его доктрин, все более и более рос разлад, без возможности наполнить его какими-либо общими интересами, вроде борьбы с дурными условиями времени и проч. Оказалась полная невозможность существования под одним знаменем таких стремлений и тенденций, которые расходились друг с другом, как только чуть-чуть удалялись от элементарных оснований каждого вопроса и учения. Широкие девизы вроде служения народному образованию, принципам разумного общежития и так далее потеряли свое обаяние и не собирали более толпы поклонников. Требовалось теперь нечто другое. Каждый выступающий на литературную арену обязан был определенно и точно изложить всю систему верований и защищать ее с оружием в руках, как старые рыцари защищали некогда излюбленные свои цвета. Наружная благовидность, добываемая с помощию безразличного либерализма, уже не принималась в расчет. Всякая примесь идей, захваченных со стороны и по соседству и затемняющих истинное настроение и настоящий образ мыслей человека, преследовалась новым направлением как обман. Особому негодованию его подвергались все полуубеждения, все слабое и нетвердое в мнениях, все, что искало компромиссов и сделок в области идей и теорий. Оно добивалось или согласия на совместную с ним работу отыскания новых начал для жизни, или на решительный переход к учениям, опутанным сетью исторических преданий. Со стороны Писемского выбор не представлял сомнения и еще облегчался примерами, которые тогда же явились как необходимое следствие вызова, брошенного прогрессивной доктриной. Литературное общество, а за ним и весь культурный люд разделились у нас на две серьезные партии — консервативную и либеральную, получившие в дальнейшем своем развитии оттенки и особенности, которые уже не имеют ничего общего с историей их прошлого, здесь рассказанной [459]. Писемский впервые открыл серию чисто охранительных петербургских органов, с различными оттенками, начиная славянофильским и кончая олигархическим («Время», «Эхо», «Весть»), которые не замедлили появиться вскоре после того.

Жилось тогда вообще чрезвычайно тревожно и скоро. Каждый день приносил новые впечатления; ждали важных событий со всех сторон: слухи и толки о новых мерах правительства перекрещивались с их пояснениями в журналах, которые были часто не менее замечательны, чем и самые обсуждаемые предначертания. Литература и публицистика поминутно раздражали требованиями своими как верующих в силу их слова, так и неверующих в нее. Общественный пульс бился сильно. Ни одна из вестей, волновавших людей того времени, не производила, однако, такого впечатления, как весть об эмансипации крестьян. С 1858 года вопрос был уже официально поставлен на очередь. Понимание его Писемским заслуживает внимания, ибо он тогда уже угадывал, по практическому своему уму, многие стороны его, обнаружившиеся только впоследствии.

Писемский был издавна сторонником разрешения тех уз, которые некогда наложены были на народ с целью отделаться от забот и попечений о нем. Иначе он и не мог думать, будучи сам хотя из старого, но захудалого с течением времени дворянского рода, жившего долгое время одной жизнью с селом и деревней. Но в своем сочувствии к освободительным мерам правительства Писемский сохранял еще, как и везде, оригинальную и самостоятельную черту. Так, он не оказывал ни малейшего признака сантиментальных отношений к народу, какие окрашивали тогда все беседы о предстоящей реформе. Писемский был совершенно свободен от розовых надежд, которые возлагались на освобождение крестьянского населения, не доверял обещаниям множества благ, имеющих произойти от одного «свободного» труда, и не приходил в восторг при мысли, что с эмансипацией прибывает на Руси несколько миллионов полноправных граждан и собственников. На все подобные заявления Писемский смотрел как на ораторские приемы или как на излияния благородного душевного настроения и признавал их весьма полезными ввиду воспитания и приготовления умов к реформе, но сам относился к ней чрезвычайно просто. «Освобождение» казалось ему необходимостью для страны потому, собственно, что оно — освобождение — и дает способ каждому найти свой образ и превратиться из старой, бесформенной души в определенную личность, Но затем он отказывался верить, что вместе с освобождением должна непременно наступить и эра обновления народа, что с освобождением народ покинет некоторые бытовые привычки, возмущающие нравственное чувство, изменит прирожденные свои наклонности и поправит свои представления о порядке и образе жизни согласно с новыми условиями существования, в которые поставлен. Странно было слушать разрушение всех подобных иллюзий со стороны человека, который по своему характеру и своим симпатиям сам был из народа. Он представил нечто вроде иллюстрации к своим положениям в сценах из народного быта, изображенных его романом «Взбаламученное море», написанным после того, как великий акт освобождения уже сделался законом страны (1863). Так же точно и при первых слухах о реформе судебных учреждений и вводе в них института всесословных присяжных, практический смысл, нажитой им в провинции, подсказывал ему опасения и скептические заметки. Писемский пророчил, что присяжные из крестьян будут отличаться поразительной снисходительностью к самым тяжким преступлениям, потому что каждый из них заранее будет состоять под гнетом убеждения, что он лично может попасть завтра же, при стечении несчастных обстоятельств, на скамью обвиняемых и по тому же самому преступлению, какое призван теперь судить. Взамен он утверждал, что нигде не окажется столько жестокости и неумолимости, как при домашних расправах крестьян в волостных и сельских трибуналах. Тут у русского мужика, по его мнению, замешаются личные интересы и страсти, да наконец у себя дома он дозволит делать с собою и ближними гораздо более того, чего так страшится от полиции, наезжего чиновника и постороннего общине лица. Многие из тех, которые выслушивали подобные мнения от Писемского, принимали слова его за диффамацию народной сущности, за клевету скрытного крепостника, но заподозрить Писемского в привязанности к крепостным порядкам не было никакой возможности, и приходилось, таким образом, искать основ для его заметок где-нибудь глубже.

Источники их крылись в органическом недоверии Писемского к воспитательному характеру политико-экономических, финансовых, хозяйственных и других научно-государственных мер без совместного участия с ними живого нравственного авторитета. Он утверждал публично в 1861 году, что новое выработанное «Положение» о крестьянах предстанет перед ними не в виде нравственного дела по преимуществу, а в виде фискального или наподобие решения первой инстанции суда по давней имущественной тяжбе их с помещиками. Тягаться можно будет и после того, в других инстанциях. Но для раскрытия морального смысла «Положения» необходимо, чтобы оно отразилось этой стороной своей на живых примерах. Народ верит только тому, что видит сам или думает видеть перед собою: если нет чудес, то необходим пример. Писемскому казалось, что без сильных «нравственных авторитетов» народ не расстанется ни с одним из тех свойств, которые получил в период рабства и чиновничьих притеснений, а только приноровится к новым учреждениям и в их рамках разовьет еще с большей энергией дурное нравственное наследство, полученное им от прошлого. Он не придавал особенного значения и будущему развитию благосостояния освобожденных, на которое многие рассчитывали как на сильный нравственный двигатель: жизненный опыт привел его к заключению, что богатство и нажива могут быть родоначальниками еще больших пороков и безобразий, чем сама скудость, которая считается их матерью. Откуда явятся люди для предполагаемой им миссии, Писемский не знал. Он не мог сказать, придут ли они со стороны самого народа, или вышлет их наше духовенство; явятся ли они из земства, или создаст их та часть либеральной бюрократии нашей, заслуги которой по борьбе с сословными предрассудками и с эгоизмом различных классов общества он всегда признавал и высоко ценил. Писемский пророчил только, что пройдут еще многие и долгие годы, прежде чем «освобождение» даст все те результаты, каких ожидают от него теперь же слишком нетерпеливые публицисты и патриоты. С таким-то багажом предвзятых мыслей Писемский и выступил в качестве консерватора перед литературой и публикой, настроенными совсем иначе.

Появление при «Современнике» сатирического листка «Свисток» (1860) произвело на возбужденное наше общество гораздо более сильное впечатление, чем можно было ожидать от шутки. Листок показался победой над цензурой и чопорным обществом, жившим под ее прикрытием, он отличался, между прочим, веселостью и большим остроумием и довершал начавшийся ранее разбор репутаций и авторитетов, но другими способами — насмешкой, пародией, сарказмом, которыми владел чрезвычайно ловко [460]. Примеру «Свистка» последовали даже и большие газеты, и серьезные журналы в своих фельетонах, отчетах о книгах, библиографических заметках, — завязалась игра именами, лицами, трудами их, игра, хорошо знакомая западным литературам, где она теряется в целом движении, но еще редкая у нас и тогда производившая впечатление. Против этой своеобразной свободы слова, почерпающей в самих излишествах своих право на безответственность, Писемский только и восстал в своем журнале. И понятно почему.

Для того, чтобы бороться с основами нового литературного направления, с его доктринами, которым журнальный памфлет служил только застрельщиком, требовалась уже большая подготовка, требовалась сила мышления и знания, каких журналу Писемского и его сотрудникам вовсе недоставало, как оказалось при первой же их попытке определить деятельность направления. Оно приобрело жарких поклонников, пустило от себя корни во все стороны, укрепилось в мысли и совести людей. Писемский остановился на второстепенных, случайных, эфемерных его явлениях и с ними завязал дело, употребив и оружие противников. Он открыл при своем журнале серию бесцеремонных фельетонов, которые сам составлял, прикрываясь циническим псевдонимом «Никита Безрылов», никого, впрочем, не об-манывавшим и тогда.

Весь 1861 год прошел в единоборстве с «Петербургскими ведомостями», «Северной пчелой», «Искрой». Говорить о большей или меньшей степени остроумия, полемической ловкости, меткости заметок тут не приходится [461]. Дело сводилось обеими сторонами просто на количество обид и злобных внушений, какие каждая из них могла выкинуть на свет. Достоинство и мастерство употребления этих снарядов было равное здесь и там. Никита Безрылов усмотрел в противниках легкомысленные претензии овладеть литературой с помощью терроризации писателей, злобно смеялся над неразборчивостью средств, употребляемых ими для поддержки своего властолюбия, не оправдываемого ни талантом, ни познаниями, обличал комическую несостоятельность многих их мнений и приговоров. Уже тогда можно было предусмотреть, однако же, что борьба эта не кончится торжеством и победой для Писемского, как действительно и случилось. Нельзя же было в одно время думать о художнических созданиях и точить перо на ненавистную брань. Нужен был человек гораздо более выносливого, закаленного характера, чем Писемский, для того чтобы стоять хладнокровно под дождем изливаемого на него каждодневно позора, мечтая об отомщении, или во имя своих убеждений продолжать распрю, когда она перешла уже и за пределы литературы. В записке, доставленной нам уже после смерти Писемского и составляющей как бы продолжение его недописанной, коротенькой автобиографии, говорится о побочных средствах, к каким прибегали враги его. Последним ударом раздраженной партии, возмущенной смелостью человека, впервые заговорившего о ней, был вызов на дуэль, посланный Писемскому из редакции одного юмористического листка. Не предвидя конца подобным внелитературным мерам, ошеломленный и преследуемый в один голос тогдашними органами — общественного мнения в Петербурге, Писемский впал в то состояние изнеможения, нервного упадка сил, какое находило на него при всяких крупных неудачах жизни. Он отказался от редакции «Библиотеки для чтения», а вслед за тем принял и другое решение: разорвав, за немногими исключениями, все связи с Петербургом (тогда же он отказался и от участия в делах литературного фонда), он со всей семьей переселился на постоянное житье в Москву. Это было уже в начале 1862 года [462].

Роман «Взбаламученное море», о котором сейчас упоминали, начатый еще в Петербурге, появился на страницах «Русского вестника» в следующем, 1863 году, когда автор его уже совсем устроился на новом своем местожительстве. Роману этому предшествовал другой роман, гораздо более замечательный и другого автора — именно «Отцы и дети» Тургенева, нашедший себе место тоже в «Русском вестнике» годом ранее (1862). Оба романа имели в виду изображение одной и той же эпохи; но Тургенев подошел к своей задаче в оружии художника-психолога, много думавшего о времени, которое выбрал для картины, и позаботился раскрыть физиологические и моральные основы всех действующих на ней лиц. Он нашел для них типические черты и снял с физиономий их всякое выражение чего-либо похожего на легкомыслие, наметив только следы нравственных болезней тех эпох, которым они служили представителями. Он сделал еще более, сообщив образцам беспощадного отрицания, выведенным им, оттенок мрачного величия, которое свойственно непоколебимым убеждениям и которое иногда заслоняет внутреннюю бедность их содержания. Он отнесся с таким же беспристрастием и к растерявшемуся старому поколению, которое донашивало свои прежние идеалы, тщетно стараясь защитить их от новых людей. Таким образом, создался известный шедевр русской и европейской литературы, принесший автору множество упреков и обвинений до тех пор, пока, с течением времени, не установился взгляд на него как на художественное изображение двух столкнувшихся на наших глазах общественных развитии с их героями, страстями и делами.

Ничего подобного, конечно, не заключал в себе роман Писемского «Взбаламученное море». В нем было много юмористического таланта, но мало создания. Довольно небрежно составленный, роман этот представил у нас первый опыт полемического романа, нашедший потом множество подражателей. Обыкновенное свойство всех полемических романов заключается в том, что они не занимаются историей возмущающих общественных явлений, берут их без корней и почвы, по одному наружному виду, и переносят в какое-то подобие потешного сада, разведенного только на один день праздника. Автор «Взбаламученного моря», всего более пораженный неурядицей, которую произвели в некоторых слоях общества плохо понятые ими литературные направления, отдал на публичный позор такие исключительные явления этого маленького и неразумного мира, что роман его составил просто коллекцию уродливостей эпохи, имея в виду передачу ее родовых отличий. Гораздо лучше удались автору изображения типов, оставленных крепостными порядками на поле проигранной ими недавней битвы. Эти умирающие чрезвычайно ярко выражали в последние минуты свои весь длинный безобразный путь, пройденный ими до того. Повторяем, однако ж, что ни в одном из своих произведений Писемский не достигал такого пафоса, такого ядовитого юмора, такой горькой насмешки и цинической обрисовки характеров, как именно в этом романе. Он писался под влиянием гнева и раздражения и остался памятником полемической беллетристики, не превзойденным его подражателями. Оба романа, и Тургенева и Писемского, несмотря на неизмеримую разницу в их достоинстве и содержании, были одинаково знамениями поворота литературы к критическому пересмотру идей, господствовавших в обществе [463].

Вскоре после появления в печати своего романа Писемский поступил в редакцию журнала «Русский вестник» в качестве заведывающего беллетристическим его отделом. Петербургский период жизни закончился совершенно для нашего автора, что и позволяет нам оглянуться теперь назад и обозреть литературную его деятельность за это время. Она была в высшей степени плодотворна.

Весь этот период принадлежит к самой блестящей эпохе его производительности и сплошь наполнен совершеннейшими его созданиями, которые доставили автору их славу таланта, выходящего по силе и меткости изображений из ряда вон. Слава эта уже не умалилась впоследствии ни от злых критик, которым подверглась, ни от собственных менее удачных произведений автора, появившихся во вторую половину его жизни. После первых его опытов в Москве Петербург видел полный расцвет его таланта. Достаточно вспомнить, что в десятилетие его пребывания в Петербурге были написаны самые капитальные из его произведений: «Плотничья артель», «Старая барыня», «Батька», роман «Тысяча душ» и драма «Горькая судьбина» [464]. Остановимся только на двух последних, так как в них есть данные для подтверждения наших заметок о свойстве его настроения и созерцания вообще.

Роман «Тысяча душ» принадлежит к числу наиболее продуманных и наиболее обработанных созданий Писемского. Он поразил тщательностью своей постройки и иностранных критиков, познакомившихся с ним в переводах. Развитие интриги его и характера главного его героя, Калиновича, на котором вращается все действие романа, обнаруживает строгую художественную работу, чего так недостает некоторым из позднейших его произведений второго, московского периода. Писемский не скрыл недостатков Калиновича. Он показал в нем деспотическую натуру с привитыми к ней семенами культурных идей. Созревшие плоды этой прививки не замедлили отозваться свойствами дерева, на котором выросли. Калинович на первых же порах оказывается способным распространять кругом себя, во имя прогресса, всеобщий плач и ужас, не заботясь, куда они приведут самое дело, предпринятое им в видах поправления нравов и укоренения добрых начал. Чем далее идет повествование, тем яснее становится, что Калинович — чиновник с учебным дипломом, пробивающийся сквозь табель о рангах в своего рода Петры Великие, — для того чтобы на последних ступенях карьеры кончить покаянием в заблуждениях молодости. Русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах. Писемский не утаил и того обстоятельства, что людям этого характера необходимо для свободы действий обладать каким-либо видом государственной власти, чего они и добиваются всеми силами души, не пренебрегая никаким оружием, не отступая ни перед какими средствами, выводящими людей на видные места. Калинович не отказывается ни от одной, или плотской, или честолюбивой, похоти, преследует разные цели, одновременно живет в связи с любящей его актрисой и задумывает сделать богатую партию на стороне. Это в одно время сластолюбец, расчетливый карьерист и носитель просвещения! Несмотря на все эти черты, он сохраняет в романе Писемского вид непризнанного дельца и сильного характера, внушающего уважение; одно качество смывает его недостатки: Калинович высится в среде драмы как лицо, которое могло бы, при случае, высоко держать знамя государственного авторитета, если бы последнему грозила опасность, и за одно это предполагаемое в нем качество восстановляются его права на звание почетного героя романа и призываются к нему симпатии читателей. Такова мысль романа, близко передающая и убеждения его автора.

Не менее характерно и другое капитальное произведение Писемского — комедия «Горькая судьбина», которая развивается уже в деревне и на почве еще не упраздненного крепостного права. Скажем тотчас же, что, по нашему мнению, если когда-либо известная Уваровская премия за драматические сочинения отвечала своей цели и падала на произведение, глубоко затрогивающее русскую жизнь, то именно в тот раз, когда премия отдана была Писемскому за знаменитую его комедию, не потерявшую цены и от сравнения с самыми удачными и тоже много раз увенчанными произведениями А. Н. Островского [465].

Крепостной мир, в котором вращается комедия Писемского, уже настолько потрясен и подрыт в основах, что помещик села, где происходит действие, является нам человеком, страдающим отсутствием воли и признаками беспокойства совести при исполнении функций своего звания. В числе его подданных находится богатый мужик, очень умный и охотно резонирующий, как обыкновенно бывает со сметливыми людьми, обязанными самим себе и относительным развитием и состоянием. Насколько ясен и доволен собой мужик, настолько спутан и неуверен в себе его помещик — и эта противуположность двух характеров очень метко определяет время возникновения драмы, накануне решения крестьянского вопроса. После долгого отсутствия из деревни расторговавшийся в столице мужик возвращается домой с подарками для любимой жены и с коробом известий о городских чудесах, им виденных. Он повествует о них степенно, без восторгов и без нахальства. Он в них нашелся, он ими воспользовался и ценит их особенно как новые способы добывать для деревни и семьи, о которых никогда не забывал, покой и благосостояние. Можно себе представить, что с ним происходит, когда после своих расспросов он узнает страшную весть, что в его отсутствие любимая жена, при посредстве бурмистра, вступила в добровольную любовную связь с барином и принесла к нему в дом чужого, прижитого ею ребенка. Этот степенный мужик оказывается совершенно беспомощным в минуты страсти, не способным владеть собою, не обладающим никаким нравственным началом, которое могло бы прийти на помощь его честной природе вообще. С первых слов исповеди он превращается в лютого зверя и расправляется с виновной женой, как мог бы сделать первый кабачный проходимец, то есть избивает ее до полусмерти. Но, совершив этот обычный акт крестьянского суда, он скоро одумывается, что и дает автору случай создать высокодраматическую и трогательную сцену, которая составляет дорогой перл самой комедии. Свирепый палач жены чувствует, после первого взрыва бешенства, потребность примирения и прощения взаимных обид. Его благородная, в сущности, натура, хотя и ничем не укрепленная для победы над животными инстинктами, одерживает тут на мгновение верх и проявляется во всей своей правде. В сдержанном тоне речи, какой подобает главе семейства, он приглашает недавнюю жертву свою разделить с ним за самоваром супружескую беседу, забыть все случившееся, восстановить свое доброе имя раскаянием и возвращением к прежним порядкам жизни. В словах его звучит мольба и надежда. Согласие принять предложение составляет для него, видимо, залог восстановления мира и возможности принять меры для будущего образа жизни между людьми. Надо было слышать эту сцену в чтении самого Писемского, чтобы понять, сколько в прерывистых фразах несчастного мужа заключается тайного сожаления о преступнице и моления об отпущении вины ему самому. На этот призыв обезумевшая женщина, еще под влиянием испытанных ею побоев, отвечает признанием в любви к барину и угрозой уйти к нему вместе с ребенком. Чаша была переполнена; сознание совсем покидает бедного мужа и отдает его во власть слепому порыву злобы и мести. Он бросается к жене, убивает ее ребенка и убегает затем, чтобы снова явиться на место преступления и отдать себя во власть сельской полиции. Он мирится со своей участью, никого не обвиняет и прощает жену. Известно, что Писемский вывел на сцену и самое следствие по этому делу, в котором принимает участие молодой губернаторский чиновник. Разноголосица между членами этого ареопага еще показывает, что и старый судебный институт, как и крепостной быт, находились тогда в полном разброде и анархии, ожидая своего обновления. Между прочим, гуманный помещик деревни, который был первой причиной преступления и возникшей драмы, негодует у Писемского на общественные порядки, мешающие ему разделаться благородным образом с оскорбленным мужем, предложив ему честную дуэль. Черта очень тонкая и характерная для времени, хотя она и брошена автором вскользь. Такова эта превосходная комедия, которой суждено еще долго волновать со сцены зрителей, как это делает она теперь при всяком представлении.

Здесь кстати поместить некоторые подробности, с нею связанные: основа ее не была выдумана художником. Писемский встретился с подобным происшествием в 1848 году, будучи еще чиновником особых поручений при костромском губернаторе. Он имел в руках подлинное дело точно такого же содержания и в качестве следователя, командированного губернатором, принимал участие в его разборе сам. Комедия писалась им летом на даче, близ Петербурга, и случилось, что однажды автор ее встретился на прогулке с актером Мартыновым. Он зазвал его к себе в дом и прочел ему первые три действия ее, тогда написанные. Знаменитый артист пришел в восторг от них и изумил Писемского, выразив намерение взять роль мужа, когда пьеса поступит на сцену. Тогда еще никто не мог угадать в Мартынове призвания на драматические роли, и Писемский выразил свое сомнение; но великий комик настоятельно требовал предоставления ему роли Анания. Кажется, этого не случилось, и Мартынову суждено было показать в других и менее значительных ролях присутствие в себе патетического элемента, которым обладает всякий истинный комик. В заключение Мартынов спросил: «А как ты намерен окончить пьесу?» Писемский отвечал: «По моему плану, Ананий должен сделаться атаманом разбойничьей шайки и, явившись в деревню, убить бурмистра». — «Нет, это нехорошо, — возразил Мартынов, — ты заставь его лучше вернуться с повинной головой и всех простить». Писемский был поражен верностью этой мысли и буквально последовал ей. Так хорошо угадал знаменитый артист сущность пьесы, прозрев законный, необходимый исход ее чутьем истины, присущим всякому истинному таланту [466].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.