ГЛАВА XXIII ОТ ТИРАНСТВА К СЕРДОБОЛИЮ

ГЛАВА XXIII

ОТ ТИРАНСТВА К СЕРДОБОЛИЮ

Итак, я оставлен старым. В списке я был зачислен вторым учеником, сел на второе место; как водится, меня возвели в авдиторы и в «старшие» (над квартирными своекоштными). Чрез несколько дней человек пятеро из моих сверстников-старых (нас оставлено всех с небольшим десяток) пригласили меня в трактир. Я отправился. Это было второе мое посещение трактира, которое потом в Коломне уже не повторялось; в первый раз около года назад водил меня один исключенный из Низшего отделения мальчик, приехавший из деревни в училище за «свидетельством». Он жил у нашего пономаря, знал меня близко и, увидав меня, пригласил в трактир, где накормил зернистою икрой с калачом. Мои товарищи, старые, теперь потребовали чаю; значит, мы почувствовали себя большими. Пригласили меня вот для чего: старые-де решили так и так держаться с молодыми, и вот, дескать, все уговорились, и ты должен знать. Словом, это был скоп. Рассеянно я слушал эти наставления, которых в подробности даже не помню теперь. Вероятно, я уже выделился чем-нибудь или обещал выделиться, что сочли нужным дать мне инструкцию в чрезвычайной аудиенции. Скоро, впрочем, я выдвинулся действительно. У инспектора быстро я был пересажен на первое место, а пред ректором чем-то провинился сидевший у меня сбоку цензор, вследствие чего был низвергнут на конец скамьи, вопреки обычаю ректора не делать пересадок. Должно быть, вина ученика была какая-нибудь чрезвычайная, что прибегнуто к такой чрезвычайной мере. Но душа моя была так далека от класса, что я тогда даже не полюбопытствовал о причине, как не вник полтора года назад в подробности вины торжественно высеченных тридцати. По низвержении соседа я облечен был, сверх прочих преимуществ, еще прерогативой цензорства, на что (как и на звание старшего) получил грамоту за N и подписью ректора, проще сказать — «инструкцию». Обе эти инструкции у меня сохранились и обнаруживают несколько канцелярский взгляд А.И. Невоструева; старший, например, обязан был наблюдать, между прочим, чтоб ученики вставали в 6 часов утра; это я-то за учениками, рассеянными по вольным квартирам!

Звезда моя поднялась и стала так высоко, как ничья еще никогда, по преданиям училища. Без инструкции, на словах, но ректор объявил меня по какому-то случаю «сениором», то есть старшим над старшими, и супер-авдитором, то есть авдитором над авдиторами. В праздничные дни я должен был наблюдать, чтобы все училище являлось к обедне в собор; я должен был вести и расстанавливать учеников; не только наш класс, но, за исключением внутренности прочих классных зал, все училище было под моею косвенною властью. Я имел право поставить столбом любого; по моему одному слову могла последовать порка; я мог переспросить урок и проверить авдитора, мог обревизовать ученические тетради и пр. и пр.

Существенною частью этих прерогатив я пользовался очень умеренно и неохотно. Я даже ни разу не посетил квартиры подведомственных моему старшинству. В моем районе не было общежитий; подведомственные жили поодиночке, и большею частию у родных. Не только моя застенчивость, но здравый смысл должны были говорить, что в данном случае надзор смешон и обозревать нечего. На училищные шалости я смотрел сквозь пальцы, не доносил ни на кого, а тем менее представлял к сечению. Когда, вместо того чтоб идти к богослужению, некоторые из ребят предпочитали биться в Пыточной улице на кулачках, я ограничивался замечанием; я умалчивал даже о таких происшествиях, как серьезный кулачный бой, на котором один малый был избит до синяков на лице. Я даже любил присутствовать на этих боях на Пыточной улице по праздничным вечерам, когда они происходили. Я любовался. Это происходило обыкновенно только зимой, и игрище начиналось мальчишками, школьниками духовными, с одной стороны, мещанскими — с другой. К десятилетним приставали вскоре старшие, и бой разгорался. Мелкота отходила по мере того, как подбывала крупная сила. Более или менее продолжительное время бьются «стенка об стенку», ни та ни другая не уступая шагу. Стенки (каждая состояла из рядов двух, трех) запирали улицу; мелкота, бывшая впереди сначала, теперь жалась по бокам и сзади, дожидаясь своего череда. Две противные стороны стоят выстроившись. Сбоку только и видишь размахивание кулаками по воздуху. Каждый стоит в ожидании, что противник выступит вперед, и тогда наносится удар, оканчивающийся разно. Иногда подвергшийся нападению не устаивает; к нему на помощь обращаются ближайшие соседи; к единоборствовавшему на противной стороне подступают также ближайшие; образуется несколько пунктов схватки, пока наконец на каком-нибудь подбытие новой силы с задних рядов не даст решительного перевеса. Противники валятся; иногда шаг за шагом отступают, пятясь; остальные пункты спешат равняться, чтобы не быть отрезанными. При равной силе с обеих сторон бывало, что чрез четверть часа, чрез полчаса такого колеблющегося боя усталые стороны расходятся на свои места. Мелкота снова завязывала бой, и снова перевес которой-нибудь стороны вызывал подкрепление стороне противной. Снова стенки из больших; снова маханье кулаками, отставя ногу; снова битва, на этот раз оканчивающаяся, может быть, бегством одной из сторон. Подбыл, может быть, богатырь какой-нибудь, «Мухрынчик». Под его кулаками противники валятся с ног; всеобщее бегство с великим гамом нападающих. И тут-то снова работа мелюзге, исполняющей обязанности легкой кавалерии в действительном сражении: она бежит вдогонку, бьет сзади, иногда в прискок, чтобы достать бегущего в шею.

Безо всякого уговора, но граница арены определена: с одной стороны — берег, в который упирается улица, с другой — площадь. Правила боев свято соблюдаются: не только «лежачего не бьют», о чем и пословица сложилась, но бесчестно признанному силачу вступать в бой, прежде чем противная сила одолевает. Относительная равномерность сил есть главное условие честного боя. Он и не начнется, если в первом ряду станет заведомый силач. Противная сторона разойдется с упреками: «Вы бы еще Мухрынчика или Комсеря поставили!» Признанные богатыри вследствие того, являясь на бой, часто оставались безо всякого дела, стоя в резерве, в отдалении. Мальчики толпятся около героя кулачных боев, смотря ему в глаза и выжидая времени, когда он сочтет достойным себя броситься и «косить направо и налево». Действительно бывало, что парень, не действуя кулаками, только разводит руками в стороны, обращаясь направо и налево, и противники падают частию от действительного удара, частию в опасении его. Бить позволялось по лицу, по шее, в грудь, по ребрам, но не далее; удар по «скулам» — самый благородный. Подло падать пред нападающим и, встав, бить победителя в зад. За это проучивали. Окружали такого молодца, прижимали к забору, чтоб он не мог лечь и чтобы «не бить лежачего»; но уже угощали сытно, не забудет долго.

Большею частию происходили всё умеренные бои — с обеих сторон, может быть, сотни по полторы, по две бойцов. Но бывали изредка грандиозные, когда городские шли на деревенских. Ареной служила Москва-река, и противников загоняли то на тот, то на другой берег; участвовавших бывало по тысячам. Раза два я бывал свидетелем таких боев, но без особенного удовольствия. Следить становилось уже трудно, и вообще бой несколько утрачивал из своего характера осмысленной игры. В Англии употребительно боксерство, единоличная борьба на кулаках; ею не гнушаются высшие классы. Об организованных боях целыми ватагами не доводилось читать. У нас, наоборот, единоборство не в чести и потому не в ходу самая борьба в теснейшем смысле (боронье); но кулачные бои — любимая народная забава, не совсем основательно выброшенная общим мнением в ряд неприличных и даже зверских удовольствий. Правильный бой (не драка и не побоище) есть атлетическое упражнение, ничем не ниже и не вреднее состязаний в беге и борьбе, но с тою разницей, что кроме развития гимнастического оно воспитывает до известной степени стратегическую смышленость.

Лично в боях я никогда не участвовал, хотя в душе завидовал удальцам. Мешала та же застенчивость, по которой я не решался и исполнять соло из нотного пения.

Возвращаюсь к своему положению в училище. Хотя я умеренно пользовался предоставленными мне верховными правами, но они произвели во мне нравственный переворот: я стал деспотом и тираном, деспотом и тираном бескорыстным; находил наслаждение в чужих слезах, любил измываться, наводить страх и тешиться произведенным впечатлением. Гадкое это чувство! В сердчишке двенадцатилетнего происходило приблизительно, мне кажется, то же, что в сердце грозного Иоанна, когда тот потешался казнями. «Павлов, поди сюда!» — повелеваю я малому, на 5 или 6 лет старше меня, дюжему, рослому. «Наклоняй голову!» Он наклоняет. Я его бью, таскаю за волосы и отпускаю. Бью и таскаю ни за что, а так, из удовольствия, что вот такого большого, который может меня придавить одною рукой, известного кулачного бойца, не безызвестного мещанам по Пыточной улице, бью безнаказанно, издеваюсь над ним, как хочу, и он терпит молча и ни слова не смеет сказать. «Василевский, сюда!» Вызываемый подходит. «Становись на колени!» Становится. Я сажусь верхом на шею, велю ему встать и мчать меня. Он мчит послушно, и я его хлыщу лозой. Он безропотно трудится до пота. «По местам! Молчать! Чтобы муху было слышно!» Садится класс в безмолвии. «Ский на в, на кулачки!» И образуются две стенки и бьются в мое удовольствие. Я должен объяснить, что такое ский на в (выговаривалось «на веди-ер-в»). В древние времена классы не отапливались или отапливались плохо. Чтобы согреться, семинаристы устраивали бои, причем на одну сторону становились имеющие фамилию на ский — Преображенский, Воскресенский, Знаменский, на другую — Смирновы, Соколовы, Орловы, к ним присоединялись Малинины и Любвины.

За выстраданный первый год душа попросила отместки. Презрение к неразвитым товарищам, воспитанное вторым годом, подсказало форму не корысти, не честолюбия, а охотничьего чувства. Честолюбие, если б и было, было удовлетворено свыше меры; единогласно я признан стоящим на несколько голов выше всех; взяточничеством и вообще несправедливыми придирками я гнушался. Но жажду потехи над бессильными преодолеть не мог. Я отводил себе душу.

К счастию, потехи мои прекратились скоро: они не продолжались и года. Мне сделалось гадко, стало стыдно пред собою, и со мною совершился новый перелом: я стал заботливою матерью класса. Я переслушивал уроки, но с тем, чтоб объяснить, когда знаю, что ученик порядочный, и с дарованием и с добрым сердцем, но не понимает фразы, кажущейся трудною. Одному из лучших учеников я предложил составлять записки по ректорским толкованиям из географии, трудился с ним вместе, наставлял его и предлагал желающим пользоваться нашими трудами. На место командирского озорничества вступила мягкость, услужливость, сострадательность. Перелом был так силен, что отразился на всю жизнь. Я потерял способность приказывать и всякое уменье повелевать, которое так ко мне и не возвратилось, в какие положения ни был я поставляем потом судьбой, в лета не только юношеские, но и зрелые. Характер надломился в обратную сторону, и когда мне приходит вопрос, отчего я не способен быть администратором, точнее командиром, требующим беспрекословного исполнения; отчего я лишен настойчивости даже там, где дело этого требует; отчего мне даже противны беспрекословные клевреты и в исполнителе я жажду разумения и сочувствия к делу; почему охотно, даже далее надлежащего терплю возражения, даже ищу их и требую; я обращаюсь за объяснением к давно минувшим детским годам, и в несправедливых гонениях и побоях, которым подвергался, нахожу первую причину, рядом совершенно последовательных перемен воспитавшую во мне этот избыток пассивности.

Объяснительные к урокам записки составляемы были под моим руководством, как сказал я выше, одним из лучших учеников (он стоял в списке третьим). И опять не могу вспомнить без жалости. Трудолюбивый, честный, не без дарований, не без любознательности, но какая неразвитость, точнее сказать — какое неуменье учебников приноровиться к детским понятиям! Я помню фразу географии на первой странице, чуть ли не пятая строка: «Земля наша, как планета, занимает место в системе Солнечной». Помню, я пространно должен был бедному Румянцеву толковать почти каждое слово этого предложения, с которым было у него то же, что у меня с каким-то замечанием о причастиях в грамматике Востокова. «Планета», «занимает место», «система»: каждое из этих выражений порознь было тарабарскою грамотой. И сколько, без сомнения, такой тарабарщины во всех учебниках! Несмотря на свое чрезвычайное, не по летам развитие, не понимал и я одного выражения в Катехизисе. При объяснении слова Библия там сказано, что это слово означает книги и что Священное Писание названо так потому, что «преимущественно пред всеми книгами заслуживает сего наименования». Невоструев нам и объяснял, и в то время как объяснял он, смысл темного выражения мне становился понятен. Но замолк толкователь, и я снова не понимаю, не умею себе объяснить, что такое «преимущественно пред всеми книгами заслуживает сего наименования».

Нет нужды пояснять, что я опять не учился в классе за эти два года, но уже в обратном смысле, нежели в первый курс. Там я не хотел учиться, здесь учиться нечему было. Я продолжал свое домашнее чтение, но рвался, между прочим, не только вобрать в себя, но и изнести из себя что-нибудь. Бывавшие в руках латинские и греческие книги прочтены были мною; перевести их не приходило в голову, потому вероятно, что то были книги, числившиеся учебниками. Смутно бродила мысль о различии между учебником и литературным произведением. Но попала в руки латинская книга, не принадлежавшая ни к учебникам, ни к классической литературе вообще. Случайно узрел я ее у одного ученика, и она мне понравилась сначала своим переплетом: он был пергаменный, чистый, гладкий, ласкал руку. На вопрос: «что это?» владелец отвечал, что это «иностранная, должно быть немецкая». Вероятно, я променял ее на что-нибудь; она перешла ко мне. В ней оказались сочинения Павла Иовия, наполовину напечатанные готическим шрифтом. Сочинение «О римских рыбах» и «Летопись Англии» не возбудили интереса; но нашлось «De rebus Moschoviae» или «De Moschovia», современное описание России XVI века, составленное на основании показаний Димитрия Герасимова толмача. Я не только внимательно прочел это сказание, но решил его передать на русский язык, сшил тетрадку и перевел. Жалею, что не уцелело это первое мое литературное произведение. Помню, я старался перевести тщательно, перечитывал несколько раз перевод, изменял выражения, которые находил недостаточно точными и изящными. Я не знал тогда, что сочинение это известно историкам; полагал, что я сделал открытие. Об издании в свет своего перевода, разумеется, не мечтал, да никому и не говорил о нем; но меня утешала мысль, что я не только учусь, но и делаю дело настоящее, серьезное, свойственное людям не только почтенного возраста, но почтенным по себе, ученым.

Избавился ли я от наказаний? Увы, не совсем. На колени меня уже не ставили, но секли несколько раз, не за мои провинности, а за чужие шалости: «Почему за порядком не смотришь». Переносил я эти наказания спокойно, даже с некоторым благодушием, нимало притом не гневаясь на тех, чьи шалости подвели меня под лозу. Только раз я был не высечен, а больно избит за смешанную причину, отчасти личную неисправность и отчасти небрежение об обязанностях «старейшины». Был урок латинской фразеологии, и мы просили рекреации на тот день, к которому урок назначен. В полной надежде, что рекреация будет дана, никто не готовил урока, и я в том числе не просмотрел его. Рекреация была прошена в тот же день, и просьбы продолжались до самого звонка; некогда было и «прослушаться». Наскоро занесены были отметки в нотату, заведомо неосновательные. Входит ректор, спрашивает одного, другого: никто ни слова. «А, Иуда же злочестивый не хоте разумети!» С этими словами бьет одного, бьет другого, третьего, остервенился. Берет нотату и окончательно выходит из себя, находя благоприятные отметки. Обращается ко мне: «Да ты сам-то приготовился ли?» Я знал все-таки, хотя не готовился; но надобно было передать фразы в алфавитном порядке, и притом при объяснении игры римлян 8 кости я запнулся; побои на меня посыпались: бит и руками, и табакеркой, и по лицу, и по ушам, таскан за волосы. На одно ухо я туже слышу, нежели на другое: может быть, причина другая, но у меня сохранилось воспоминание, что я был оглушен. В общем, однако, страшный ректор был в последние годы со мной кроток. Когда после приезда из Москвы (о чем будет сейчас сказано) вступил я в должность и явился к нему по обыкновению с журналом, он взял меня за вихор и отечески, почти нежно наклонил мою голову со словами: «Нужно было поклониться». Я подивился этой мягкости тона и движения, для меня невиданной доселе, а кстати, и неосновательности замечаний. «Поклониться! — размышлял я. — Никогда же он этого не требовал; он только требовал, чтобы не держать высоко голову; только пустой колос торчит прямо, прибавлял он сравнение». Да, мы обязаны были держать голову наклоненною. Характерная черта! Одною этою мелочью обрисовывалась вся противоположность двух типов воспитания: семинарского, монашеского, с преклоненною главой и взглядом исподлобья, и — кадетского, военного: смотри прямо в глаза, держись вытянувшись; опущенные глаза — совесть не чиста. И вот многие из нас приобрели даже сутуловатость от внушенной привычки держать голову вниз, подобно «зернистому, спелому колосу».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.