О вреде женитьбы, или Еще не изобретена была виагра
О вреде женитьбы, или Еще не изобретена была виагра
Отстранение есть исход многих сильных привязанностей.
ИБ. Письмо Горацию
Любовь сильней разлуки, но разлука длинней любви.
ИБ. Двадцать сонетов к Марии Стюарт
Чем тесней единенье,
тем кромешней разрыв.
ИБ
Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал в партере китайским веером,
И туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
Четверть века назад ты питала пристрастие к люля и к финикам,
рисовала тушью в блокноте, немножко пела,
развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии
на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,
но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
ИБ
До сих пор, вспоминая твой голос,
Я прихожу в возбужденье…
ИБ
А в том, что не откликнулась на его заходы – скорее все-таки намеки, чем прямым текстом – нисколько не раскаиваюсь, хоть и жаль было старого, одинокого, неприкаянного. Бабы так и говорят: «Я его пожалела…» Есть в этом известная доля (если не больше) криводушия – будто не того же хочет баба, что и мужик. Как в том анекдоте: «Настоящий мужчина всегда добьется того, что хочет от него женщина». Еще вопрос, кто этого хочет больше. Слепой Тиресий, исходя из своего бисексуального опыта, утверждал, что баба в десять раз больше наслаждается сексом, чем мужик. Будто я его не жалела – еще как! Но все-таки не до такой степени. Да и на кой он мне безжеланный! Остаточный мужик, который весь свой пыл и сперму давно израсходовал. Пыл – на одну, сперму – на остальных. Считал себя мономужчиной, баб навалом – быть в его гареме 101-й!
– 51-й, – слышу замогильную поправку.
Без разницы! Выбор огромный, вот ты никак и не мог выбрать.
В конце концов, угомонился, нашел, что искал. Привел к нам как-то миловидную девушку моего примерно возраста, которая, в отличие от меня, не умела отделять любовь к стихам от плотской, то есть человеческой любви. Полная противоположность его Лолит. То есть Лилит. Типичная Маргарита! Жалеть, что не оказалась на ее месте, – все равно что жалеть, что не стала его вдовой.
Он и сам бы потом каялся, если б я согласилась. Согласно его сексуальному кодексу, это было бы не совсем хорошо по отношению к его друзьям – моим парентс, хотя лично я не понимаю, какой им ущерб оттого, что их великовозрастная дочь перепихнется с их другом. Инцест не инцест, а все равно – табу. Хоть и был ходок, но ставил себе пределы, был в этих делах моралистом. Или ханжой. Вслух решал для себя проблему, распространяется ли табу то ли на экс-жену, то ли на вдову приятеля – чем кончились его сомнения, не знаю.
Сама-то я, конечно, представляла себе физическую с ним близость мильон раз. А с кем не представляла! С первым встречным! С папой и даже с мамой – почему нет? Все это было в детстве – больше любопытства, чем похоти, и дикие мечты. Такой разгул фантазии, как я теперь понимаю, верный знак невинности и девства. Секс, конечно, нечто грандиозное, умом и словом непостижное, но его девичье предвкушение, разнузданное воображение, неистовство онанизма – какой прикол, какое блаженство!
– Растрата духа на постыдные мечты, – выдавал он из своего многотомного цитатника.
Не думаю.
Шутя он романился со мной, а я, ревнуя к маме и жалея, в связи с гипотетической мимолетной меж ними связью, папу, предполагала увести его от мамы, пока не поняла, что это было бы папе вдвойне обидно: и жена, и дочь. Папина всетерпимость меня раздражала, а в том, что он мучится, не сомневалась. Или дружбу папа ставил выше любви? Выше подозрений? Или выше любви и дружбы ставил поэзию?
– Он у нее был первый? – начинала я пытательный сеанс с твоей снежной женщины.
Отец – смущенно и, как мне кажется, неуверенно:
– Какое это имеет значение…
– Еще какое! – и вспоминаю первое соитие, которое тогда еще не произошло. – Женщина родится запечатанной, первый мужик распечатывает ее. Такое не забывается. Это на всю жизнь, – делюсь я с папой своим гипотетическим постдевичьим опытом.
Никак не реагирует – привык к моим штучкам-дрючкам.
– А ты – у мамы?
– Спроси у мамы.
И ушел, оставив дщерь в глубокой задумчивости.
Маму пытала об отношениях с тобой отдельно и даже – это циничное подлое детское воображение без тормозов! – подозревала, не ты ли мой настоящий папан, пока ты не стал ко мне подваливать. Но и тогда – а что, если наоборот, и тебя самым естественным образом тянет на инцест со мной, как Мольера с дочкой?
Дома меня до 17 лет звали «ребенком» – кто знает, может, с умыслом – чтобы задержать мое сексуальное развитие, куда как продвинутое на словах. Вполне модерные вроде бы люди, но тайно мечтали, чтобы я сохранила гимен как можно дольше. Пришлось поставить их на место:
– Скажите спасибо, что не беременна и не на игле.
Постепенно их воспитала. Как известно, ребенок рождает родителей. Не наоборот.
Было это еще в Питере. Потом мы укатили. Как шутил папа, из-за меня – родить меня подгадали в День американской независимости.
Как было этим не воспользоваться!
– Знак свыше, – утверждал папа.
– Знак качества, – шутил ты. – Made for the USA.
Или бессознательная инициатива появления на свет в День независимости принадлежала фетусу? То есть мне?
Официально мой день рождения справляет вся страна, а мой собственный – никто.
– Легко запомнить, легко и спутать.
Это твои слова.
Себя помню с тех пор, как помню тебя. Знала все твои стихи наизусть сызмала, не понимая тогда еще половины слов и не улавливая общего смысла. Друг дома – пожалуй, больше все-таки папы, чем мамы, хоть знаком был сначала с ней и дышал к ней неровно, а я, ревнуя, подозревала черт знает что, осуждая маму за измену, папу за либерализм, а тебя обзывая чичисбеем – ты стал фактором моего самосознания. Случись у меня в детстве душевные травмы, был бы их главной причиной, только у меня их не было. Была ли я в тебя тогда влюблена?
На принца не походил ни ухом ни рылом – какой принц, когда потеет, лечится от геморроя, изо рта кисловатый такой запашок гнилых зубов, потому что пойти к дантисту для тебя – все равно что на казнь? У нас дома был твой культ, для меня ты – скорее вожатый, чем мужик.
Шутил:
– Дождусь, когда подрастет, и женюсь.
– Ты сначала спроси у нее согласия.
Это мама. Да я бы мигом тогда согласилась – только чтоб ей досадить.
– А мы по старинке. Главное – заручиться согласием предков.
Нормально, Воробышек?
– Ненормально, потому что слово нафталинное. Предки!
– А как сказать?
– Ну, антиквариат, – выдавила я из себя, стыдясь. – На худой конец, родаки.
– Ну как, родаки, не против?
Тут вся загвоздка: мама ни за что бы меня за тебя не выдала.
Или я все тогда напридумала?
Да я и сама, поразмыслив, не пошла бы. Потом – тем более. Не потому, что тебе пятьдесят, и не потому даже, что в 50 ты выглядел на все 70. Хотя твоей жене и дивлюсь. Ты, правда, увел ее у старикана-профессора; статистически геронтофилка даже в выигрыше. Но тот, в отличие от тебя, был моложав, спортивен и не хватался как что за левый бок:
– Бо-бо.
Касаемо меня: по-другому устроена, предпочитаю любовь внутри поколения: Ромео и Джульетта. То есть вровень, а не снизу вверх, а потом наоборот: сверху вниз. Общая физиология и психология: порывы, позывы, импульсы, иллюзии. Нет, не только секс, но и секс – тоже. На кой ты мне на исходе мужской силы, когда весь жар души и все либидо достались другой, а как мономужик ты сдулся и выдохся? Дрожать, что на мне помрешь? Ну да – в миг последних содроганий, как сказал твой предшественник, имея в виду малую смерть, а я – большую.
Как и случилось.
Метафорически выражаясь. Потому что не на мне, конечно.
И еще, дабы покончить со мной раз и навсегда. То есть с моим предамериканским периодом.
В Америку я приехала половозрелой (читай – перезрелой) 17-летней девицей. Сиречь недефлорированной. И оставалась недотрогой еще два года – до встречи с моим будущим мужем и единственным (пока что) мужчиной. После чего ты стал называть меня замужней девственницей. Причина такой невероятной при современных нравах проволочки – отдельный сюжет. Дойдет очередь – расскажу подробнее.
У меня все с некоторой задержкой. Первая менструация только в 17, все в классе давно уже истекали раз в месяц, делясь впечатлениями и манкируя физкультурой.
А когда мне гланды вырезали? В 19! Хотя следовало – еще в колыбели. Папа с мамой исходили из модной тогда теории, что в человеке нет ничего лишнего – в том числе гланды и аппендикс. Мне даже антибиотики не давали, хотя из-за гланд у меня в горле и по всем слизистым оболочкам – гениталии включая – выступали нарывы, и температура подскакивала до 42. Дорогу в школу по этой причине я забыла начисто, и, когда мне, наконец, гланды удалили, началась непривычная для меня и довольно неприятная школьная пора. Тогда я и попыталась собственным усилиями вернуться к аллерго-стрептококковым ангинам. Дело было зимой, и свои опыты я проводила в нашей неотапливаемой коммунальной уборной. Открыла фортку, полила каменный пол водой и стала босыми ногами. Для пущего эффекта побрызгала водой заодно и грудь и, взобравшись на стульчак, подставила ее студеному воздуху.
Добилась чего хотела – снова ангина с искомой температурой. Меня с трудом отходили – думали рецидив, но я во всем сама призналась.
Тогда и стали разбираться в причинах лютой моей ненависти к школе, а разобравшись, порешили отвалить из отечества – одна из причин.
Однако именно в это время школа, наоборот, стала притягивать меня со страшной силой. Имя этой силы – одноклассник Артем. Короче, меня увезли в самый разгар любовного томления. Как я жалела, что не успела ему отдаться! Точнее – соблазнить и дефлорировать. Потому что девственником он был еще большим, чем я.
Пора, наконец, и свое имя открыть, а то все воробышек, птенчик, птичка, пигалица, малявка, козявка, ребенок, солнышко. Или оно уже где-то мелькнуло? Там, где плюс-минус одна буква – подхожу или не подхожу тебе в качестве герлы по имени? Назвать так вычурно свою дочь могли только мои насквозь пролитературенные парентс. Или это с твоей подсказки? По созвучию с твоей присухой-роковухой? С тебя станет! Еще одно подозрение: если не кровный отец, то крестный.
Единственная ассоциация с этим именем у русского человека – Арина Родионовна. А я и есть Арина Родионовна: коли папа Родик, Родя, то дочь пусть будет Арина. Не сомневаюсь, чья идея, хоть ты и отшучивался!
Что в имени тебе моем? А то, что само по себе это имя старит человека, не говоря уже о сниженном социальном статусе: во-первых – старушка, во-вторых – няня. Да еще крепостная! Не по этой ли причине мое задержавшееся детство? И девство. Пока не появился Артем, выступала в роли дуэньи при подружках. Одним словом – вуайеристка. По другую сторону стекла от настоящей жизни. Долго так продолжаться, сами понимаете, не могло, и если б не эмиграция…
Можно сказать и так: матримониально ты был дефлорирован еще раньше, чем я – физически.
Твоя женитьба была скоропалительной, для всех неожиданной, а для женщин твоего круга, даже тех, кто не имел никаких на тебя видов, – огорчительной и даже обидной. Тебе даже пеняли, что не сдержал обещания, данного в день своего 50-летия, решительно тогда отвергнув тост с пожеланием женитьбы и отцовства и словно бы подтвердив своим хроническим холостячеством название и концепцию юбилейного адреса, который опубликовал к твоему полувеку Володя Соловьев. «Апофеоз одиночества» назывался.
– Бог решил иначе: мне суждено умереть холостым. Писатель – одинокий путешественник, – сказал ты тогда.
А тут вдруг ни с того ни с сего:
– Участь моя решена, я женюсь, – явная цитата, а из кого – не знаю, и спросить больше некого. Не обращаться же к тебе туда по столь ничтожному поводу.
Папа, как только ты познакомил нас с Марией Соццани, прямо выложил, что женитьба оттянет всю твою творческую энергию, сославшись на князя Вяземского и на повесть Генри Джеймса «Урок мастера», которую я так и не смогла одолеть. Тоска зеленая!
– Счастья хочется, – хихикая, жалился ты. – Простого, как мычание. Самого что ни на есть банального. Что говорил Шатобриан, а повторял Пушкин? Что счастье можно найти лишь на проторенных дорогах. Или другой классик, из нелюбимых: все счастливые семьи похожи друг на друга, да? Вот я и хочу быть похожим на остальных. Устал бегать тавтологии и жить чистой метафизикой. Правы были физические менады, что разорвали метафизического Орфея. Страсть – это и есть физика, жизнь, реальность, а метафизика – это память, Орфея или моя, без разницы. Надоело выдрючиваться и куражиться.
– Надоело быть поэтом, – уточнила суровая мама.
– Женитьба – это отказ от метафизики в пользу физики, – сказала умная девочка я. – А у тебя хватит сил на физику?
– В том смысле, что я стар и хвор? Что у нашего брата поэта не бывает счастливых браков? Что поэт – эквивалент неблагополучия и катастрофы? В принципе, так и есть. Знаешь, как Чехов называл свою Лику, а она трахалась с кем ни попадя – от Левитана до Потапенко. Адская красавица. От нее исходил дух веселья, загула, скандала. Да нет, я о своей. Вот я и угробил полжизни на мою адскую красавицу. Пока не дошло: женщина – это черновик посвященного ей стихотворения. Хотя не женился из-за другой девы, но та и вовсе бля*ь, заглядывает все реже, ее поведение мы уже обсуждали. Я – человек, ничто человеческое мне не чуждо, хотя нечто и чуждо.
– А мы думали, ты Бог, – съязвила встревоженная мама. – В смысле демиург.
– Для слуг, жен и друзей великих людей не существует, – расширил ты афоризм-трюизм и с ходу выдал следующий: – Чем отличается великая гора от великого человека? Когда подходишь к горе, она становится все больше, а великий человек – все меньше. Привет предкам.
– И средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней ты, дядюшка, – вмешалась я в этот исторический разговор. – Гулливер оказался лилипутом.
– Молчи, ребенок! – повысила голос мама, срывая на мне обиду.
Даже если меж ними ничего, все равно жаль, когда женится твой чичисбей и принципиальный холостяк.
– Единственный дом, где меня обижают и унижают и где разбивается сердце поэта. Heartbreak house.
– Единственный дом, где тебе говорят правду.
– На кой мне она? Правда – хорошо, а счастье лучше.
И шмыгнул носом, утирая отсутствующую слезу. Суровый славянин, он слез не проливал.
– Она, конечно, твоя поклонница, – сказал папа.
– Ну и что? Почему поклонница не может быть любовницей!
– Женой, – поправил папа.
– А чем еще старая развалина, как я, может привлечь юную плоть?
– Ты ей ночи напролет будешь читать стихи?
На мою реплику никак не отреагировал.
– Настоящая любовь только за деньги. Дико звучит, но так. Или за славу. Что в условиях развитого или недоразвитого капитализма одно и то же. Там, где все продается, соответственно все покупается.
– И старческой любви позорней… – продолжала я. – Она антиквар?
На этот раз мама меня не одернула. Признать его старость – все равно что свою. Для своих лет она дай Бог, папа ее до сих пор девочкой величает (а кто тогда я?), хоть грачи улетели и вешние воды отошли.
Мучившая меня с детства загадка, объяснение которой пришло, когда меня все это уже не колышет: сношались или нет?
– А как насчет «Афродиты гробовой»? – ответил он цитатой на цитату. – Какие-то вещи начинаешь понимать под занавес. Вот, к примеру, Аксель Мунте описывает обезумевших от похоти людей в холерном Неаполе.
Опять сноска внутри текста.
Время от времени он открывал для себя нечто второстепенное и носился как с писаной торбой, противопоставляя общеизвестному. Начав читать и так и не дочитав «Человека без свойств» Музиля, провозгласил этого занудного господина выше трех других зануд – Пруста, Кафки и Джойса, вместе взятых, а модного у интеллигенции Томаса Манна пренебрежительно называл немчурой, изготовителем романов, человеком-вакуумом и считал, что тот останется в литературе только благодаря Михаилу Кузмину:
То Генрих Манн, то Томас Манн,
А сам рукой тебе в карман.
Из западной прозы предыдущего столетия всяким там Гюго – Стендалям – Диккенсам предпочитал Анри де Ренье, у которого спер для своей эссеистики форму коротких, в страницу-полторы, главок. Баратынского, чью «Афродиту гробовую» упомянул, ставил выше Пушкина и всего знал наизусть, а моего любимого Тютчева и вовсе игнорировал.
«Циники» Мариенгофа считал лучшим русским романом XX века, до конца которого не надеялся дожить, о чем оповещал как в устной речи, так и стихом. Отвергал всю мировую философию, включая модного Кьеркегора, исключение делал только для французика из Бордо, Шеллинга и Бергсона. А из русских завис на «узком» Шестове, в одном ряду с любимой Цветаевой, зато Бердяева, Флоренского и Владимира Соловьева (не путать с нашим породистым автором Владимиром Соловьевым) в грош не ставил. Ссылаясь на антиков, хаял демократию, противопоставляя ей просвещенный абсолютизм. Хоть и взял за правило каждое Рождество поздравлять его виновника с днем рождения, неоднократно высказывался в пользу политеизма, а единобожие называл тиранством. Изъездив Италию и считая ее, а не Америку, второй родиной, начисто отрицал великую итальянскую троицу: Микеланджело – за маньеризм, Рафаэля – за слащавость, Леонардо – за измену искусству с наукой, зато боготворил венецианцев Карпаччо, Джорджоне, Гварди, всех трех Беллини и даже заурядного бытописца Лонги, цитируя не к месту Козьму Пруткова: «Я вкус в нем нахожу». Гайдна противопоставлял «устаревшему» Моцарту, а несколько дорических колонн, сохранившихся от храма на мысе Сунион, – Парфенону. Раздражался на Чайковского, Штрауса и Толстого, утверждая, что эти три господина – главные эстетические ингредиенты советской пропаганды: недаром и поделом. «Войну и мир» называл «кирпичом», само название – претенциозным и кретинским. Начал было подъе*ывать Фрейда, но, когда ему указали на Набокова как на прецедент, круто сменил точку зрения и стал защищать от него доброго старого Зигги. Набокова, не вдаваясь в подробности, называл литературным набобом. Что в этих оценках было от реальных чувств, а что от куража и понта, судить не берусь, да и неважно. Часто употреблял по отношению к писателю, музыканту и художнику слово «обожаю», и это означало, что был к нему равнодушен или вовсе не знал. В своем невежестве никогда не признавался, но любил им пококетничать:
– «Война и мир»? Не читал.
Думаю, и в самом деле не читал. Точнее: не дочитал. Да и кто этот кирпич одолел полностью, окромя спецов? А он и вообще не чтец был прозы. Ругать и хвалить имел обыкновение не читая, а в последние годы словари и энциклопедии предпочитал литературе. Схватывал на лету, с половины, а то и трети книги, до конца не дочитывал ни одну, предпочитал небольшие, разбитые на краткие главки: тех же Ренье и Мариенгофа, из современников – Довлатова.
Аксель Мунте и был как раз из породы раритетов, хотя когда-то «Легенда о Сан-Микеле», полная художественного – и нехудожественного – вымысла автобиографическая книга скандинава-парижанина-италофила, была переведена на полсотни языков, а его фантастическая вилла – до сих пор главная достопримечательность Капри. Именно в любимой своей Италии ИБ и открыл этого допотопного литератора-аматера и обильно цитировал к месту и не к месту. В том числе, примеряя на себя: «Мне ничего не нужно, кроме того, чтобы мне не верили». Чего страшился – что стихи разойдутся на цитаты, как «Горе от ума», станут общедоступны, как часть масскультуры, которую рифмовал с макулатурой.
– Пир во время чумы? – спросила я, когда он упомянул холеру в Неаполе.
Это у нас была такая забава, словесный пинг-понг – перебрасываться цитатами, как мячиком. На этот раз он первым вышел из игры.
– Чумы, холеры – без разницы, но почему? Непреложный закон равновесия между смертью и жизнью, утверждает мой швед пост-Полтава. Там, где какая-то случайная причина нарушает это равновесие – чума, землетрясение или война, бдительная природа тотчас начинает выравнивать чаши весов, создавая новые существа, которые заменили бы павших. Вот мужики и бабы и трахают друг друга в полном беспамятстве. А рядом смерть – в одной руке любовный напиток, в другой – чаша вечного сна. Смерть – начало и конец.
– А ты здесь при чем? – спросил папа.
– При том! Старческая похоть либо похоть туберкулезников – той же природы. Что проглядывает для нас в женщине в момент соития?
Слабый отблеск бессмертия, надежда на генетическую вечность. Тем более для смертника – последняя возможность забросить семя в будущее.
– Ты уже однажды забросил, – напомнила мама.
– Неудачно. Полный завал. Имею право на еще одну попытку?
К тому же она – Мария. Арина – Марина, Марина – Мария.
Марией звали его мать, Мариной – оставленную им в Петербурге фемину, его первую любовь (она же – последняя), которую он называл «врагиней», «ягой» и «дамокловой женой» и посвятил ей все любовные стихи плюс одно антилюбовное. Говоря о ней, ссылался на Стесихора и Еврипида, а те, как известно, считали Елену Троянскую: один – наваждением, другой – видением. Здорово она тогда его достала, коли он теперь отрицал само ее существование, но все еще был зациклен на ее имени и жену подобрал по именному принципу.
– Что говорить, сильный аргумент в пользу твоей женитьбы, – сказал папа. – Реванш с Марией за поражение с Мариной.
– А что! У мужиков обычно физический стереотип, со стороны непонятно – зачем меняет шило на мыло? Похожи, да? В одну масть. А у меня как пиита – еще и лингвистическое клише. Архетип, так сказать.
Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно. Не оно, а она. И не только слух.
Вот и торчу на ней. Реванш? Даже если реванш. Отступать уже некуда.
Очень гордился, что зачал, что зачал под 50.
Козел в Питере был еще тот, даже запах козлиный, который мама объясняла коммунальными условиями его тогдашнего существования: одна ванна на несколько семей. Это еще мои девичьи от него импрешнс, питерские: потеющие подмышки да мужской возбуждающий запах.
Или это я потом напридумала – насчет возбуждения? Самец по преимуществу, с харизмой, с талантом, но и талант на сексуальной основе.
Лучшее, что сочинил в Питере и первые годы в иммиграции – стоячим, да еще каким: стоячим и горячим. Хотя потом отрицал самцовость как творческий фактор, проповедуя равнодушие, остраненность и флегму:
– Скука? Как признак мыслящего тростника. Знак цивилизации, если угодно.
Это уже в Нью-Йорке, отстаивая свой новый статус-кво и опровергая себя прежнего.
Помню, как вы с папой собачились на этот предмет в отеле «Люцерн», что у Центрального парка, куда ты явился к нам на следующий день после нашего приезда и повел в китайскую столовку: стоячим писать или не стоячим?
Теперь ты отстаивал нестоячий способ, что было адекватно не только твоему нынешнему профессиональному письму, но и твоей сексуальной энергии. Про первое можно было сказать словами Флобера:
«Он приобрел часы и потерял воображение», а про второе лучше всего написал ты сам: красавице платье задрав, видишь то, что искал, – ни больше и ни меньше. Пересказываю прозой – и впредь постараюсь, – чтобы не испрашивать у вдовы разрешение на эксцерпцию. В Питере был воображенником, а здесь перестал и отстаивал теперь право на существование каков есть. Говорю не в укор, а с жалостью, хотя он предпочел бы укор и обложил бы меня потоком контраргументов и трехэтажным матом.
Когда впервые увидела его в Джей-Эф-Кей, не выдержала и заплакала: облысел, морщины, выпирающий живот, кривая ухмылка. Глаза стали белесыми, почти бесцветными, но взгляд – тот же. Нет, не потускнел. И голос, слава богу, тот же. Постепенно привыкла. Будь русофилкой, сказала бы, что это мичиганщина его состарила. Как и было на самом деле, но это потребовало бы долгих пояснений. То, что мы застали в Нью-Йорке, были останки человека, мужа, пиита. Он весь был в прошлом, и мы его любили за прошлое. Хотя уже не так, как прежде.
А настоящего было бесконечно жаль. Потому папан с тобой и сцепился тогда в «Люцерне», не узнав тебя в тебе, а я качу на тебя сейчас бочку.
– Что было, то было, – сказал ты, идя на попятную. – Стоячий период позади.
И перекинулись на политику: политическое животное с ног до головы, ты теперь отрицал политику и отстаивал искусство для искусства.
Что не мешало тебе возвращаться к ней постояно: в трепе, в стихах, в интервью. Живой оксюморон, ты не стеснялся противоречий.
То же самое с Приапом, который занял место Эроса, но не заменил его.
Жаловался на проблемы с эрекцией и спермой. Больше, правда, прозой – устной и письменной, чем в стихах. Странно: тебя травмировала импотенция, а не безлюбость. Ты разучился влюбляться. А если это связано: Эрос с Приапом, импотенция с невлюбчивостью?
Твоя метафизика не от хорошей жизни. Сам так считал.
Импотент не узнавал в себе самца и отвергал былую самцовость.
Хуже того: былую любовь.
Изменился ты и в самом деле катастрофически.
Ты уже не понимал собственных чувств, вызванных – или вызвавших? – любовной катастрофой, которая разломила пополам твою жизнь. А вовсе не судебный фарс – потому ты и отнесся к нему с таким неделанным равнодушием, что было не до того. Ты прожил две жизни, и вторая перечеркивала первую.
Или наоборот?
Ты больше не узнавал себя в рыжем мешуге с голодным сердцем и вздернутым болтом, а узнал бы себя тот в живой мумии, каким ты стал в Нью-Йорке?
Вопрос вопросов, потому и возвращаюсь к нему постоянно.
Анахрон, скажешь ты, имея в виду интервенцию настоящего в прошлое. Контрабанда настоящего в прошлое, уточнил бы тот, судьбу которого ты взял за образец, а не достигнув, стал отрицать.
Прошлое вызывало у тебя не ностальгические, а реваншистские чувства.
Но, в отличие от графа Монте-Кристо, который простил и пожалел свою Мерседес (не путать с твоим «мерсом», который ты называл «дом на колесах»), ты, спустя четверть века, вдарил своей через океан антилюбовным стишком, который есть доказательство от обратного твоей хронической к ней любви. От себя куда уедешь, нет таких дорог. Даже если были: позади всадника усаживается его любовь. И так до самой смерти, у которой будут ее глаза: Verra la morte e avra i tuoi occhi, твердил ты на языке, который не знал. Ты оставил в Питере ее стареющую двойницу и подмену, а с собой увез: без морщин, молода, весела, глумлива!
Что делает с человеком время!
– Оно его трансформирует, – слышу картавый голос. – И отступает перед памятью. Сиречь поэзией.
Вот почему два голландца так неистово писали автопортреты, пытаясь остановить мгновение и уловить неуловимое. Коли ты помянул одного из них, то я продолжу: автопортреты Ван Гога – это портреты разных людей, каковы ваны гоги и были в разные времена. То же – с рембрандтами.
То же – с тобой: сюжет своей жизни положил в основу стихов, а я движусь теперь в обратном направлении и выуживаю из них биографический подтекст, соотнося поэзию с реальностью. По принципу: «Не верь, не верь поэту, дева!» – как сказал сам поэт, хоть и не самый у тебя любимый. Не так чтобы тотально: когда верю, а когда – сомневаюсь. Ты писал свой портрет таким, каким себя видел, а под конец – каким хотел, чтобы тебя увидели другие (потомков включая).
За пару месяцев до смерти ты сочинил свой «Памятник», с его порноподменой: Monumentum a(ere) pе(re)nnius. Памятник не себе, а Приапу. В твоем варианте – в отличие от горациево-пушкинского – не памятник крепче меди, а памятник крепче пениса как мерила крепости, и не слово тленья избежит, а семя, заброшенное в вечность. Памятник собственному члену – твердая вещь, камень-кость, гвоздь моей красы, – что, впрочем, очевидно из названия, тем более – из самого стиха: фалл обеспечит вечную жизнь, а не фаллическое кадило. Христианином тебя ну никак не назовешь, несмотря на эти рутинные подношения Иисусу на день рождения. Спецнаказ, соцзаказ.
Похоть или ностальгия по похоти – по твердой вещи, которая с годами, увы, утрачивает свою твердость? А подзавел тебя на стишок Толя Найман, с его удручающим прозелитством и пошлыми призывами немедленно креститься. Что странно, так это твой отказ от воинствующего индивидуализма в пользу семейного, родового, генетического инстинкта. От христианства назад к иудаизму с его «плодитесь, размножайтесь» и отрицанием вечной жизни? См. об этом отдельную главу под названием «Плохой хороший еврей».
Или…
Меня вот что интересует: о своем х*е ты писал стоячим?
Или это из категории «мечты, мечты, где ваша сладость» – два вопросительных знака в конце:??
Детородный орган или мочеиспускательный крантик?
Несмотря на внешнее тщедушие и потливость, ни мозгляком, ни еврейчиком не был. Скорее шпана, чем интеллигент. Роста хорошего, руки дюжие. На том моем дне рождения, когда посвятил мне стишок с воробышком и ястребом, я от волнения перепила – так ты не только вынес меня на свежий воздух, но и внес обратно домой, а жили мы тогда на четвертом, лестница крутая, да и я была не из легковесов, это сейчас, сев на диету, постройнела. Не тогда ли, от перенапряга, начались у тебя сердечные проблемы? Mea culpa? Или все-таки врожденный порожек?
Перфекционист: стопроцентность как недостижимый идеал и как достижимая цель. Желание есть его осуществление. Скорее двужильный, чем сильный. Скороход, хоть и без сапог-скороходов – одной волей. Шел напролом семимильными шагами, всех обошел, потеряли из виду – сначала виртуально, потом физически. Высший импульс – перегнать всех в жизни и в смерти. Желание, страсть и воля, начав, довести до конца, пусть даже конец есть смерть. Напряг как при оргазме; он же – смерть. Напряг при оргазме и есть смерть. Для других – малая, для тебя – настоящая.
В том моем частном случае – донести, а не уронить и не сбросить.
Лично я ничего не помню – только по рассказам других. Все попытки перехватить у него ношу или хотя бы подсобить, отвергал с презрением. Взмок весь, а донес. Как тот греческий гонец, который добежав с депешей, упал замертво. Вот и ты – все делал сверх своих возможностей, хоть и говорил, что fatum non penis, in manus non recipis.
– В вольном переводе: выше х*я не прыгнешь, да?
Основное твое занятие – от рождения до смерти.
Женитьбу включая.
Запрет был не только на курение и алкоголь, но и на секс.
– Ты биограф или соитолог? – опять вмешивается он из могилы.
– А ты сам? Отрицал секс, противопоставляя ему работу, а кончил его апологетикой, воспев собственный пенис! – имею в виду уже упомянутый стишок.
– Not so elementary, Watson.
Снизойдя к просьбе покойника, накладываю замок на уста мои.
Не в обиду твоей вдове будет сказано (тебе – тем более), но в принципе тебе было без разницы с кем и на ком – для реванша сгодилась бы любая. Женитьба как доказательство нелюбви: потому и женюсь, что больше не люблю. Свобода от любви, и как следствие этой свободы – семейные узы. Пусть даже далекий слабый отсвет той изначальной ты и узрел своим третьим, метафизическим глазом – в масти, в имени: Марины – в Марии, Лилит – в Еве. О том, что Адам однолюб, и Ева – жена, а не возлюбленная, и ежу понятно. Безумная, отчаянная надежда мгновенного старика, каким ты стал, израсходовавшись к 50, – начать жизнь сначала. Vita nuova! Хотя не это тебя сгубило, мама не в курсе. Твою женитьбу переживала тяжелее, чем твою смерть, – вот и придумала, что надорвался. Не в том смысле, что она заездила тебя до смерти. А слухи «привожу лишь затем, чтобы ничего не пропустить, а не оттого, что считаю их истинными или правдоподобными».
Привет Светонию, чьих «12 Цезарей» штудировала перед тем, как засесть за жизнеописание 13-го.
……………………………………………………………………………………..
……………………………………………………………………………………..
Ты и сам переживал, что не можешь соответствовать жене, вдвое (плюс-минус) его младше, а виагра еще не была изобретена. В нынешние времена и Хемингуэй не подстрелил бы себя, охотник и зверь в одном лице – навиагрился бы себе вволю, не дожидаясь вдохновения.
«Жена – прижизненный гроб», – отшучивался ты, но и ей можно посочувствовать: семейная непруха всегда взаимная.
В случае с ИБ проблема другая. Твоя жена похожа на нимфоманку еще меньше, чем я. В отличие от меня: из породы поклонниц и собирательниц автографов.
Я – нет. Твои стихи любила больше, чем твою славу, а тебя самого – больше твоих стихов.
Что тебя мучило? Что оставишь ее вдовой, а дочь – сиротой? Тебе осточертело в своем поколении – вот результат. Среди своих обречен был на повторы и клише. Хотел второго дыхания. Вот и задумал катапультировать из своего поколения в чужое. За эту измену Бог и покарал.
Несмотря на внезапность, случайность и мимолетность (даже в отпущенных ему жизненных сроках) женитьбы, именно она, подпортив бобыльную анкету, сбила его жизненный ритм и усугубила трагизм судьбы.
Все равно что вытащить нож из раны. А так бы – с ножом в левом боку и рефреном «сердце пошаливает» – проходил еще пару-тройку лет. Сильно переживал, что пришлось переехать из Виллиджа в Бруклин. Прерыв жизненной инерции, благодаря которой только и жил: топографический, матримониальный, семейный, сексуальный, физический и бытовой.
Прожил всю жизнь холостяком, а умер женатым человеком, так и оставшись в крутом одиночестве. А кто не одинок наедине со смертью?
Помимо имени и нордической внешности важен был еще возрастной фактор: женился на женщине того же приблизительно возраста, как твоя питерская фафа, когда ты видел ее в последний раз, придя на Глинку попрощаться: навсегда.
Вот почему высказываемую биографами гипотезу о женитьбе, вынужденной беременностью его будущей жены, я все-таки отвергаю. Да, ты не был в нее влюблен, истратив весь свой любовный потенциал еще в Питере, но все-таки любил ее – скорее как дочь, чем как женщину, а после рождения ребенка говорил:
– Теперь у меня две дочки.
Доля истины в этой шутке была.
Хоть здесь тебе повезло – на девочку. Во-первых, учитывая самцовую и эгоцентричную твою породу, младенца мужеского пола любил бы с неизбежной примесью соперничества. Во-вторых, пацан у тебя уже был: плод – зачеркиваю вашей – твоей страсти. Вылитый ты, будто Марина и вовсе не участвовала в зачатии – еще одна причина, почему множественное число пришлось заменить единственным. Со всеми твоими недостатками минус достоинства. Та же патологическая неспособность к учению – Марина возила его в школу на такси, иначе его бы, как тебя, турнули из восьмого класса (а не сам ушел – еще один self-myth). Прошу прощения за штамп: природа отдыхает на детях гениев. Замыслив жениться, ты называл первого отпрыска «эскизом».
Мы с Андреем почти ровесники. Не очень чтобы артикуляционный.
20-летним недорослем прибыл на пару недель из Петербурга, удручив родителя дурным вкусом, роколюбием, песенно-есенинщиной и гитарой, с которой не расставался. Я его несколько раз наблюдала в контексте – «у Казани», среди других хиппи. Самое смешное, что тоже писал стихи, но какие! И распевал под гитару на ступеньках собора. Само собой, шок был при встрече еще какой. Культурный шок. А ведь перед его прибытием лелеял какие-то смутные планы: «Может, полюбимся друг дружке, да? Одна кровь как никак…» – которые пришлось оставить.
Ты и жениться надумал сразу же после этой встречи-невстречи с так похожим на тебя физически Андреем. В которой – так я теперь думаю – виноваты обе стороны. Андрей, наверное, все-таки без вины виноватый. Как мог он соответствовать твоим представлениям, когда ты оставил его крохой, он тебя знал только по фотографиям, его становление как личности прошло без тебя. Помню (мне было пять лет), как мы с папой пришли в дом на Глинке, посередке между Николой и Мариинкой, и пока папа трали-вали с Мариной, я глядела на щуплого нелюдимого однолетку – он рисовал за огромным дедовым столом и оттого сам казался крошечным: ты в детстве! И вот Андрей прибыл к тебе в Нью-Йорк, ты окружил его стеной презрения, не дожидаясь его отъезда, направо и налево трепался о своем разочаровании и так и не купил ему видеоплейер, а он его вымечтал еще в Питере.
И вообще, Юпитер: ты сердишься – значит, не прав.
Нюха родилась у тебя в Нью-Йорке – бывает же такое! – в один день с внуком в Питере.
– Снова художественный вымысел! – слышу возмущенный венецейский окрик.
– Хронологический анахрон.
– Ужасное слово – внук, да? – это уже твои слова здесь, на земле.
Вторичное отцовство было, если хотите, его реакцией на сам процесс старения, у него такой преждевременный и мгновенный.
– Чем ближе зима, тем все больше похожи мы на наши снимки в паспорте.
– Ежи Лец?
– Не угадала. Хотя близко. Другой поэт-поляк-еврей, поколением старше. Жизнь, увы, единственна и непоправима.
Отцовский статус перечеркивал статус деда – по крайней мере, в твоем представлении.
Фауст и Маргарита?
Холодно.
Мастер и Маргарита?
Теплее. Ты и меня, как читатель помнит (если не забыл), пробовал на эту фатальную роль, да я отказалась. Вместо того, чтобы пожалеть тебя, пожалела себя.
О чем не жалею.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.