ХРОНИКА ДЕТСКОЙ ЖИЗНИ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ
ХРОНИКА ДЕТСКОЙ ЖИЗНИ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ
1
Я начала учиться в школе в 1931 году. Это не было торжественным моментом, это случилось как-то буднично и неожиданно для меня, но случилось бесповоротно. Почему-то запомнился мне день накануне моего запоздалого — запоздалого на полмесяца — появления в школе.
В уютном деревянном домике двое стариков — муж и жена — сначала угощают родителей и меня жидким чаем с душистым медом, а потом одаривают нас целым бидончиком этого меда. Мы давно не видели сахара. Купить мед мы и приехали к старикам куда-то в неведомый мне край то ли за город, то ли на окраину Москвы. Поезда не помню, мерещится будто бы пустынный трамвайный круг, куда мы уносим бидончик, но отчетливо видится калитка, у которой стоят провожающие нас старички, и тропинка, ведущая прямо от калитки в молодой лесок с пушисто и прямо торчащими сосновыми макушками, помнится запах палой листвы и тяжесть в руках еловой ветки, увешанной скользкими шишками. Этот укромный хвойный уголок я буду искать потом целую жизнь: вот здесь это было, нет, не здесь, а может быть, здесь? С той еловой веткой, подарком стариков, я и являюсь на следующий день первый раз в школу, и эта ветка долго будет украшать «красный уголок» в нашем классе, напоминая мне последнее впечатление моей «частной» жизни.
Первая моя школа — бывшая Хвостовская гимназия (что тогда еще помнилось взрослыми москвичами) в Кривоарбатском переулке. К 1931 году она превратилась в советскую школу № 7.
Анатолий Рыбаков «воспел» седьмую школу как средоточие революционной романтики в своих детских повестях, но он учился в иную эпоху, чем я, да и его беллетристическая задача — не та, что у меня, томимой желанием сохранить для чего-то и кого-то точность впечатлений ушедшего времени.
В годы раннего детства Арбат служил для нас еще и границей «нашей» его стороны и «ненашей». Мы тогда редко ее пересекали. Но вот я пошла в школу, и границу пришлось преодолевать дважды в день. Трамваи мчались и звенели, лошади цокали копытами, разбрызгивая жидкую грязь по булыжникам, автомобили сумасшедше гудели, прорываясь через узкое русло Арбата. По приказу родителей я, стоя на углу Спасопесковского переулка, просила прохожих: «Пожалуйста, переведите меня на ту сторону». Но скоро я осмелела и уже самостоятельно ныряла в толпу перед самым носом трамвая или лошадиной мордой.
Я не любила Кривоарбатского переулка, потому что не любила своей первой школы. Там я впервые с испугом ощутила опасность исчезновения своей отдельности, ее растворения в безразличной ко мне массе. Это ощущение не помешало мне пережить озноб самозабвенного вдохновения при произнесении публично и вместе с другими пионерской клятвы: «Я, юный пионер Союза Советских республик, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…» И тот же озноб при пении «Интернационала» и «Марсельезы». Но то были отдельные мгновения грозной и сумрачной слитности с могучей подавляющей отдельную волю силой, они не делали для меня легче ежедневное приближение к нелюбимому переулку. Мне все там казалось бездушным и безобразным: и само темно-кирпичное здание старой гимназии, где мы учились и давали клятвы, и цепь убогих безархитектурных домиков на противоположной стороне, и знаменитый конструктивистский дом, стеклянной круглостью выдававший и свою ненужную выдуманность, и свою неслиянность с текущей мимо него суровой жизнью, где хлеб выдавался по карточкам, а в закопченных кухнях угрожающе гудели примуса.
Вокруг нас постоянно шли разговоры об арестах и расстрелах. Но меня тогда еще больше пугали слухи об убийствах, о зарезанных детях, из которых, по тогдашней молве, делают мыло. Родители утешали нас, что из таких худых детей никакого мыла не сделаешь. Но кто знает, достаточно ли мы худы? Возвращаясь из школы в темноте после второй смены, я дрожала от страха. Но стоило мне оказаться в Спасопесковском переулке, и страх улетучивался. Это была родина.
В темное кирпичное здание угрюмой школы мы почему-то проникали не с парадного входа из переулка, а с черного входа, пройдя предварительно через мрачную подворотню и захламленный двор, чтобы попасть в подвал, где были расположены раздевалки. Почему через черный вход? Зачем и от кого были закрыты двери, ведущие к широкой лестнице, к двум прекрасным залам — актовому и спортивному? На этот вечный вопрос советской действительности нет ответа (или он слишком уж глубок для данного незначительного повода). Но первые впечатления — сильные впечатления, и мрак подворотни и подвала навсегда окрасил мои воспоминания о седьмой школе.
Почему я явилась в школу не с начала учебного года, а спустя полмесяца? Не знаю, но, видимо, родители колебались, отдавать ли меня в «нулевой класс», сопротивляясь новшеству. Может быть, их убедил пример Андрея Туркова? К этому времени он уже учился в 9-й школе в Староконюшенном переулке, в бывшей Медведевской гимназии и именно в «нулевке». Во всяком случае, моя судьба решилась без моего участия. И вот с еловой веткой в руках я стою у стола учительницы перед рядами густо заполненных парт. Нет, я не испугалась десятков незнакомых лиц, я вообще еще не различала лиц, но обстановка мне не понравилась. Однако, я не сразу поняла, что моя к ней причастность неотвратима. Потому и не испугалась.
Школа подавила меня безличностью моего там пребывания. Может быть, старшеклассники и не ощущали такой потерянности своего «я», но семилетний ребенок, попав в это переполненное людьми темное и душное здание, чувствовал свое ничтожество в буйной агрессивной массе детей и равнодушных взрослых, бесконечно и, как мне казалось, бессмысленно передвигавшихся по широким коридорам бывшей гимназии. Толпа затихала только при появлении высокой фигуры директора. Пугало то, что он обычно не отвечал на приветствия, проходил молча мимо, надменно и косо задрав голову вверх. Потом мне мама объяснила: один глаз у директора был стеклянный, и он не видел тех, кто был внизу и слева от него. Но и узнав тайну директора, я не перестала страшиться его отдельного молчаливого существования, непонятным образом не замечавшего прибоя школьной жизни.
Пугали меня и запутанные темные коридоры подвального этажа школы, где омерзительно резко пахло прокуренными мужскими уборными. Мне до сих пор снится один и тот же сон: я никак не могу найти нужный мне проход между перекрещивающимися лестницами и снующей густо детской толпой. Не знаю, что бы сказал по поводу этого мучительного сна Фрейд, но я-то знаю: это все седьмая школа и моя в ней потерянность. В том же подвале находилась школьная столовая с длинными, покрытыми липкой клеенкой столами и бесконечными деревянными скамейками. Несмотря на карточки, на почти постоянное желание есть, бесплатное школьное питание — гордость советской образовательной системы — не приносило мне радости. Приближение к столовой вызывало тошноту почти такую же, как приближение к уборным. Школьная кухня отличалась свойством превращать любую пищу в нечто малосъедобное. И если я до сих пор ни при каких обстоятельствах (кроме военных), не беру в рот манной каши и вареной моркови, то обязана этому седьмой школе.
На первом ее этаже в те годы постоянно гудели токарные и слесарные станки — примета обязательного трудового воспитания. Оно не мешало царившему в школе хулиганству и даже случавшемуся пьянству. История о двух погибших мальчишках, выпивших по бутылке спирта в подвальных школьных уборных и там же скончавшихся в муках отравления, долго преследовала мое перепуганное воображение. Этот случай сливался с бесчисленными слухами, ходившими в начале 30-х годов по Москве, об изощренных убийствах, об откормке свиней трупами, о варке мыла из детей и т. д. и т. п. Особенно мучительны стали для меня эти слухи, когда, уже во втором классе, я стала учиться во вторую смену и возвращалась домой темными вечерами. Тогда и мои родные арбатские переулки утрачивали свою привычную уютность и грозили бедами. И еще я пережила настоящее потрясение, когда потеряла недавно выданный «школьный билет», красную книжечку, служившую нам пропуском в здание школы. Этот случай был примером нашего раннего приобщения к страхам бюрократического государства с вечными волнениями его граждан по поводу всяческих «документов». Нас и на второй день войны родители послали в школу, чтобы поставить печати на дневники, свидетельствовавшие о нашем хоть и незаконченном, но образовании. Испытать потерю документа в восемь лет — поучительно.
В самом классе я плохо понимала, что от меня требуется.
Мой нулевой, да и первый класс совпали с излетом педагогических фантазий 20-х годов. Так почему-то нас сначала учили писать только печатными буквами и только карандашом. Это потом уже дома мама заставила меня пройти курс «палочек» и всякого чистописания. В школе же изображение печатных букв напоминало мне рисование, а рисовать я любила. Занятие это не представлялось мне ни серьезным, ни ответственным. Я могла написать букву так, а могла ее украсить по своему вкусу. Отметок в школе в тот год еще не ставили, и я так и не уразумела, почему одни мои буквы учительнице нравятся, а другие нет.
В те годы много времени в младших классах (они, кстати, назывались пока группами) отводилось ритмике и пению. Прямо во время урока вдруг все начинали маршировать и прыгать. В какой-то год в нашем классе даже оказался рояль. Я грацией не отличалась и во время этих занятий чувствовала себя неловко. Но не огорчалась, а ждала, терпеливо ждала, когда это дурачество кончится. Но все-таки немного завидовала тем, кто на 1-е мая, натянув на лицо старый черный чулок или намазав лицо чем-то желтым и подведя косо глаза, изображал совместные пляски негров и китайцев. Эти танцы должны были наглядно представлять солидарность трудящихся мира и воспитывать нас в духе интернационализма. Но и без участия в этих заманчивых танцах я проходила то же воспитание на спектакле «Негритенок и обезьяна», который шел тогда в «Детском театре» и куда нас бесплатно водили родители по приглашению Николая Михайловича Церетели. Его еще не успели сослать, и он сам усаживал нас в ту самую ложу верхнего яруса, куда по ходу сюжета во время спектакля приходили и сам негритенок с обезьяной. Это было для ребенка несколько жутковатое соседство, но и лестное! Не всем зрителям выпадала честь оказаться рядом с участниками спектакля.
Еще больше времени отводилось в школе всяческому вырезанию и склеиванию. Вот это мне удавалось и меня увлекало.
К 21-му января 1932 года я приготовила дома для школы портрет Ленина. Фотографию я вырезала из старого «Огонька», а витиеватую красную рамочку — откуда-то еще и склеила их вместе, получилось, на мой взгляд, красиво. Портрет тоже украсил «красный уголок» в классе. Я только жалела, что траурная еловая ветвь с шишками к этому времени не сохранилась.
Мое тщеславие было разбужено. Мне захотелось самостоятельно соорудить плакат — наподобие тех, непонятых мне по смыслу, но привлекательных с точки зрения рукодельного искусства, что украшали нашу школу сверху донизу. Целый день мы с пятилетним братом, сидя на полу, вырезали из разноцветной бумаги кривые буквы, а затем столь же старательно и криво наклеили их на рулон розовой бумаги — самой красивой, какая у нас нашлась. Я отнесла плакат в школу, счастливо предвкушая восторг и похвалу учительницы. «Вот я хочу и это повесить в красном уголке», — сказала я, протягивая ей розовый рулон. «Что это? Что это? — с ужасом прошептала учительница, взглянув на кривые письмена. — Унеси домой и никому не показывай. Слышишь? Никому!» Я была удивлена и оскорблена. И недоумевала, когда вечером мама и папа, разглядев мой «плакат», стали громко хохотать. Текст, сочиненный мною при полном одобрении Алеши, гласил: «Вода из чайника льется, а Петрушка сидит и смеется».
Я была аполитичным ребенком. Я не понимала смысла всех этих плакатов, лозунгов, маршей, сборов, линеек, пирамид из наших тел, хоровых декламаций — всего того патетического декорума, который сопровождал нашу школьную жизнь. Я старалась исполнять то, что от нас требовали, но я не ведала ни о торжественном, ни о грозном смысле революционных ритуалов, из которых уже испарялся революционный дух, их породивший. И чем меньше оставалось духа, тем строже была форма.
А в школе шли педологические обследования детей. Ласковая женщина настойчиво спрашивала меня, что такое колхоз. Я была болезненно застенчива и долго молчала. Но когда я пересилила себя и открыла рот, педолог тут же оборвала мою речь и вызвала маму. Маме в школе пришлось выслушать решительное заключение: у нее умственно отсталый ребенок. Оказывается, на столь простой вопрос педолога я ответила, что колхоз — это когда у крестьян забирают лошадей. У меня же был свой опыт. У мамы же хватило ума не спорить в стенах школы и было достаточно юмора, чтобы не огорчаться приговором. Она долго потешала гостей рассказом о беседе с педологом. Я же тихонько слушала разговоры взрослых и понимала, что мне не надо беспокоиться ни по поводу своего понимания колхозного строя, ни о своих умственных способностях.
Но когда в конце первого класса нам вдруг стали ставить отметки и обнаружилось, что я не понимаю их смысла, мама заволновалась.
Отметки были понятные и непонятные. Понятны были слова «отлично» и «хорошо». Непонятны — «удовлетворительно» и «неудовлетворительно». Я чаще всего получала «уды», «удочки», как мы говорили. И была вполне довольна этим. Мне казался ценным сам факт получения отметки. Одни получают «отлы» и «хоры», другие — «уды» и «неуды». Я не понимала, почему мама сердится.
А родителей мы видели все меньше и меньше. Мама поступила работать как раз тогда, когда в стране ввели «пятидневку» и «скользящий график» выходных дней: четыре рабочих дня, на пятый — выходной, и у разных категорий служащих и рабочих — в разные дни. Это представлялось великой победой социализма (и в самом деле — всего четыре рабочих дня!), но как и многие другие его победы приносило много мук людям. В календарях выходные дни обозначались разноцветными кружочками, чтобы легче было разобраться. В нашей школе (или в моем классе?) выходной день совпадал с желтым кружочком, у мамы был красный, а у папы синий. Очень удобная и уютная жизнь таилась за этими кружочками.
Вот я просыпаюсь поздно утром в свой выходной день. Дома никого нет. Очередная нянька — Дуся или уже Фрося? — захватив с собой Лелю и Алешу, отправилась куда-то в очередь добывать по карточкам еду, «продукты», как только что стали тогда говорить. В сумеречной комнате холодно, сверху одеяла я прикрыта еще собственным пальтишком, но оно короткое, и ноги мерзнут. На столе немытая посуда и остатки скудной еды. Мне предстоит завтракать одной, и, конечно, я не буду разогревать чай (разводить примус так трудно!), я похлебаю холодного чая с хлебом. А дальше что мне делать в этот скучный зимний день? Тут я с радостью вспоминаю, что у меня еще остались бумага и клей, их ведь не так-то просто «достать» (это слово тоже недавно заменило слово «купить»). Не торопясь вставать, я в своей холодной постели под тяжестью солдатского папиного одеяла и своего пальто начинаю мечтать, как я вырежу и склею юрту, оленя, а рядом ледокол «Красин». Ведь не мне одной холодно, на Ледовитом океане еще холодней.
Ощущение холода постоянно сопутствовало нашей зимней жизни в начале 30-х годов. У нас не было никаких шерстяных вещей, воспоминания о вязаных кофточках и фуфайках остались в нэпе. Старенькая, с чьего-то плеча сатиновая рубашка и в школе, и дома холодила спину, чулки в резинку, заштопанные не только на пятках, но и на коленях, не защищали от мороза, грубые скороходовские башмаки на шнурках постоянно жали (ноги росли быстро), а прохудившиеся калоши создавали ощущение сырости. В школе унизительное ощущение холода усиливало во мне чувство скованности. Дома холод можно было преодолеть играми с братом. Я и сейчас вижу, как в комнату входит мой маленький брат в коротких штанишках, обе его руки патетически воздеты, а на них распят заштопанный коричневый чулок в резиночку. Рыдающим голосом, насморочно гундося, Алеша восклицает: «О, бенная, бенная кобра!» Значит, нам уже прочитали «Маугли», а вот почему вообще-то злая кобра оказалась в столь бедственном положении, мне предстоит немедленно догадаться и тут же включиться в игру. Мы с Алешей придумывали игры с виртуозной изобретательностью и, собственно говоря, все время находились в состоянии бесконечной игры.
Я не любила читать сама. Еще не любила. И это тоже было предметом огорчений мамы и обидных сравнений моей бездарности с успехами Андрея Туркова. Уходя на службу, мама задавала мне урок: прочесть столько-то страниц описаний флоры и фауны Алтайских гор. Книг было мало, как и всего остального. Я мучилась, путаясь в длинных словах, и заранее со страхом представляла, как будет сердиться мама, узнав, что я не все прочитала. Мы все трое боялись неистового маминого гнева. Самым непростительным преступлением считались пролитые на наш роскошный паркет чернила. А они почему-то постоянно проливались, чаще всего Алешей. Я научилась бесследно смывать с пола чернила содой и шерстяной тряпкой, но на эту процедуру уходило много времени, а надо было успеть до маминого возвращения. Страх не успеть спасти брата от наказания, хотя оно заключалось только в грозных и язвительных словах, оставил незабываемый след в моем существе.
В самом начале 30-х годов уехали из Каковинского наши соседи Истомины, квартира превратилась в настоящую коммунальную. Закрытые двери во все комнаты мне еще непривычны, и наглухо замкнутое пространство пугает меня чувством насильного одиночества. Да и громадная овчарка, поселившаяся в бывшей нарядной гостиной Истоминых, занятой теперь семейством гепеушника Папивина, вызывает у меня чувство реального страха. А из-под двери, ведущей из нашей комнаты к еще одним новым соседям Грязновым, тошнотворно тянет запахом махорки, напоминая страшные школьные уборные.
Хотя я была уже школьницей, я по-прежнему остро тосковала, когда мамы не было дома. Особенно если она неожиданно задерживалась без предупреждения. Атмосфера всей тогдашней жизни была заряжена страхом, дети ее инстинктивно воспринимали. Оставаясь в одиночестве, я предчувствовала и представляла всякие возможные несчастья. Главной опасностью для мамы мне казался трамвай. Кругом только и слышалось, что кого-то «зарезало» трамваем. Это под автомобиль «попадают», а трамвай «зарезает». Автомобилей было еще мало, продолжалась эпоха трамвая.
В довершение ко всем страхам наша голосистая Дуся в кухне под гудение примуса протяжно поет, разрывая мне сердце, бесконечно жуткую песню о том, как овдовевший отец зарезал, но уже ножом, свою дочь на могиле ее матери в угоду мачехе. Как же начиналась та песня? Вот не дал Бог памяти! А ее так широко пели в начале 30-х годов. Во всяком случае все домашние работницы.
Зато я хорошо помню другую песню, которую тогда пела наша мама по своим выходным дням, чистя картошку или рыбу. Эта песня была очень грустная, но не ужасная. Ее тоже тогда все пели:
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачу принесла.
Передайте передачу,
А то люди говорят,
Что в тюрьме всех заключенных
Сильно голодом морят…
Тут мать узнает, что сын ее уже расстрелян. И она снова обращается к стражникам с просьбой:
Передачу я купила
На последние гроши,
Передайте передачу
На помин его души.
Чтобы не слышать тоскливого Дусиного пения о зарезанной девочке, чтобы не думать о трамваях, угрожающих маме, я забиралась с ногами на наш широкий беломраморный подоконник и часами наблюдала жизнь за окнами. Отсюда я однажды увидела низко в осеннем, как мне кажется, небе дирижабль «Граф Цеппелин». Восторженные крики детей приветствовали его появление. Я почувствовала себя несчастной вдвойне: и мамы все нет, и дирижабль вижу только через стекло в одиночестве. Дирижаблям тогда предрекали великое будущее, и о немецком «Графе Цеппелине» шли постоянные толки.
И какое же это было счастье для детей, когда ввели шестидневную рабочую неделю с общим выходным днем. 6-е, 12-е, 18-е, 24-е, 30-е — прекрасные числа, замечательные дни! Все вместе дома, комната убрана, вычистив на лестнице всем ботинки, папа предлагает нам, детям, погулять. Правда, Москва разрыта — строится метро, Храм Христа Спасителя взорван — привычные маршруты наших былых воскресных путешествий нарушены. Но можно пойти в музей: в музей изящных искусств на Волхонке (так тогда его называли), в Третьяковскую галерею, в Исторический музей, наконец, в Щукинскую галерею, где такие старинные картины. Особенно нас с Алешей удивляют те, что нарисованы одними синими точками. Надо будет нам, решаем мы тут же, самим попробовать рисовать таким образом. Но слишком много одинаковых точек, нам быстро это надоедает. Однажды мы долго-долго едем на трамваях в Останкинский дворец. Мама нас просвещает бесконечными рассказами о прошлом и чтением вслух русской классики, папа — посещением музеев и театра. 7-го ноября и 1-го мая папа, несмотря на отчаянную усталость после демонстрации (она обязательна, как сама служба), водит нас еще и на иллюминацию, любоваться тускло освещенной Москвой, укрытой, где только можно, кумачом.
Если бы после этих наших походов можно было бы еще сытно поесть! Но неполная сытость в те годы не менее постоянна, чем чувство холода. Я думаю, что мы могли бы меньше страдать от этого, если бы мама поступилась некоторыми дворянскими предрассудками в еде, не истребленными в ней и годами военного коммунизма. Она умела готовить вкусно и не любила грубой еды. Она предпочитала какой-нибудь плебейской каше крепкий чай с хлебом. Я переняла эту привычку от нее. Но думаю, с детьми так поступать неправильно. В те годы в выходные дни мама увлеченно готовила что-нибудь посильно необычное, но нашим жадным ртам этого необычного всегда было мало. К тому же она принципиально не желала отмечать кулинарными усилиями революционные праздники. У всех был в эти дни дома праздник, но не у нас. Папа молча страдал от этого. Мы чувствовали свою отъединенность от всех и даже отверженность.
Но вот кончился выходной день — одинокий или общий, скучный или интересный — и снова непонятная мрачная школа.
Из общей массы детей первым я выделила рыженького мальчика со странным именем Ким Попвасев. Я и сейчас не знаю, как надо писать эту фамилию. Не через черточку ли? Мама узнала, что этот мальчик по национальности коми. Мне показалось это замечательным, в этом было что-то «северное».
А однажды ко мне подошел полноватый, хорошо одетый одноклассник Володя Жаров и заносчиво объявил: «Мой папа — поэт», — «Такого поэта нет», — уверенно ответила я ему. «Нет, есть», — «Нет, нету». Дома обратилась к авторитету мамы: «Правда, такого поэта нет — Жаров?», — и была посрамлена: «Есть такой. И довольно известный. Мне, правда, его стихи не нравятся». С тех пор я стыдливо избегала нарядного одноклассника.
Надо заметить, что около половины мальчиков в нашем классе носили имя «Владимир»: большинство моих одноклассников было 1924 года рождения, года смерти Ленина, мы были «ленинским призывом». И мой первый «поклонник» носил это имя: Вовка Петухов. Маленький, тощий, с серым то ли от грязи, то ли от недоедания лицом, он был младшим отпрыском громадной семьи, обитавшей в одном из подвалов наших переулков. Восемь братьев Петуховых наводили страх на окрестных детей. «Петухов, когда ты прекратишь безобразничать?» — то и дело слышался в классе окрик учителя. И однажды последовал дерзкий ответ: «Когда меня посадят за одну парту со Стариковой». И посадили. И три дня я молчаливо мучилась от толчков и щипков Петухова, пока его снова не отправили на заднюю парту.
В «малом зале» нашей школы старый толстяк в темном лоснящемся костюме и с галстуком-бабочкой на шее старательно и увлеченно учит нас петь. Он перемежает классику с обязательным революционным репертуаром. Когда надо петь «И мой сурок со мною», у меня еще что-то получается. Но когда надо два раза вывести на разной высоте концовку «Интернационала», я сама слышу, как фальшивлю. Отметки еще не ставят, и наш учитель пения вводит собственные словесные поощрения. Слушая звонкий голос моего одноклассника крошечного, легонького Алеши Стеклова, учитель умильно улыбается и говорит ему: «А тебе в рот — сладкий пирожок». Когда же я пытаюсь воспроизвести «Интернационал», учитель только морщится и качает головой. Мне и воображаемого пирожка не достается. Мое самолюбие страдает, и так я впервые из общей массы детей выделяю Алешу Стеклова. Реванш за неудачи в пении я беру дома. Там я учу брата всему, что узнаю в школе, в том числе и песням: «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц…» Там я хвалю и порицаю, в глубине души признавая, что и этот Алеша поет куда лучше меня.
А мама не только познакомилась, но почти подружилась с нашим учителем пения. При виде ее он улыбается так же сладко, как и слушая Алешу Стеклова. Сблизилась мама и с моей учительницей, с хорошенькой и юной Фирой Григорьевной, огорченно качавшей головой, говоря маме о моей бестолковости. Не желая варить нам кашу, мама успевает часто бывать в школе. Особенно часто, конечно, во времена «скользящего графика» выходных дней. Ведь мама тоже работает.
2
Работала мама в начале 30-х годов в ГОИНе — Государственном Океанографическом Институте. Ее устроила туда Елена Капеллер, подруга по Чернявскому институту «благородных девиц», сама работавшая в ГОИНе.
Мама там была всего-навсего одним из секретарей дирекции, но по активности своей натуры вошла всей душой в дела института и, конечно, приобщила нас, детей, к ним. Ведь институт-то был океанографический! В самом слове этом звучала для нас романтика. В момент общего повального увлечения арктическими открытиями, поэзией полярных путешествий, мы, Стариковы, оказались внезапно приближенными к их практике. Я мечтала о настоящей зимовке, о ледяных торосах, о переходах на лыжах через тундру, об оленьих упряжках, о встречах с тюленями, моржами и белыми медведями. Ведь так недавно была экспедиция Нобиле!
Однако, благодаря маминой работе, мы узнали тогда не только героическую и парадную сторону «освоения» Арктики и Антарктики, но и буднично трудную. Мы слышали от мамы о маленьких и безвестных научных экспедициях, отправленных в Ледовитый океан без должной экипировки, без достаточного количества припасов; о молчаливых жертвах этих экспедиций и о раздавленных льдами пароходиках, не приспособленных для арктических плаваний; о скромном траурном митинге в ГОИНе по случаю очередной гибели ученых и моряков. Но знали мы и о бескорыстной отваге этих энтузиастов, готовых к жертвам и опасностям во имя науки. Мне кажется, или в самом деле я помню даже фамилии некоторых пропавших тогда в Арктике океанографов: Денисов, Эдельсон, Зенкевич… Кажется, так. Мама велела нам запомнить эти имена. А вот названия их погибшего судна уже вспомнить не могу. Осталась в памяти только детская скорбь о гибели во льдах отважных молодых людей.
Мы пили рыбий, тресковый, жир, привезенный в полуголодную Москву в больших жбанах теми исследователями, кому повезло вернуться с севера. Они по-братски делились добычей с остальными сотрудниками ГОИНа, и мама с торжеством, как драгоценность, вносила в нашу комнату бидончик — тот самый, памятный мне по поездке к медовым старичкам. Свежий тресковый жир не был похож на отвратительное вонючее содержимое аптекарских бутылочек, считавшихся нашим спасением от малокровия. То был кошмар нашего детства. А этот рыбий жир мы выпивали с благоговением, остро чувствуя себя приближенными к героизму арктических открытий. И мама, и я носили в то время воротнички, изготовленные из тонкой планктонной сетки, с помощью которой отлавливались из океана экспонаты для изучения. Других-то украшений не было.
Как и всех в институте, маму наградили серебряным с синей и белой эмалью значком с надписью «ГОИН». Был десятилетний юбилей института. При мамином равнодушии к вещам значок очень скоро перекочевал в наши руки. Мы сумели им распорядиться скоро и достойно. Он был водружен нами на могиле любимой аквариумной рыбки, торжественно похороненной в сугробах Новинского бульвара. На этой могиле было поставлено нами два памятника, два нагрудных значка: «ГОИН» и «Друг детей». Видимо, второй выдавался как награда за помощь беспризорникам. Мы были уверены в оправданности обоих «памятников». Рыбка явно имела отношение и к водным пространствам, и к нам, детям.
В 1931 году, как я уже вспоминала, умерла в Нижнем Ландехе наша бабушка Марья Федоровна Старикова, а в Москве, в Серебряном переулке наша прабабушка Елизавета Семеновна Краевская. Мы увлекались похоронами и разговорами о смерти. Вместе с Андреем Турковым мы строили планы оживления людей и животных. Из горчицы, перца и уксуса и прочей «дряни» мы составляли эликсиры, от которых, по нашему мнению, должны были восстать и мертвые. А пока хоронили рыбок и замерзших птиц.
Зачем мама возила меня в свой ГОИН зимой 1931–32 года? Не знаю, но помню две поездки туда. На замерзшем трамвае, набитом людьми, через всю Москву, в Сокольники. Институт помещался в полуразрушенной громадной церкви. Ничего интересного для себя я там не обнаружила: неестественно высокие потолки, голые стены, канцелярские столы, скучные бумаги, незнакомые люди и холод. Как и везде в ту зиму — холод: дома, в школе, в трамвае и здесь — в институте. И как мама находила в этом скучном месте столько привлекательного?
Куда более сильное впечатление, чем сам ГОИН, на меня произвело наше с мамой посещение фабрики-кухни, недавно построенной возле института, куда он и был «прикреплен» на кормление.
Столовая фабрики-кухни делилась на две части: нижний зал — для рабочих и рядовых служащих, верхний, соединенный с нижним несколькими широкими ступенями и деревянной балюстрадой, — для ИТР, то есть инженерно-технических работников. Я тогда впервые услышала это распространенное в 30-е годы обозначение. ИТР в то время были объявлены привилегированным слоем.
В первое мое посещение ГОИНа мама повела меня обедать в рабочую часть столовой, где, видимо, ей и полагалось есть. Еда была отвратительна: пустая мутная похлебка, липкая перловая каша и ломоть хлеба. Привередничать, однако, не приходилось, поделив один обед пополам, мы с мамой все съели. Я ела и смотрела на оборванца с одутловатым лицом, ходившего между столами и жадно следившего за обедавшими. Если кто-нибудь не доедал своей порции, он кидался на остатки, как зверь, и жадно вылизывал алюминиевую миску. Я смотрела на него с ужасом. Мама объяснила мне, что человек этот, вероятно, приехал оттуда, где сильный голод, а голод во многих местах. Ты видишь сколько нищих на улицах? Сколько их звонит в нашу дверь? Я, конечно, видела их. Но чаще всего это были крестьяне в лаптях и домотканых коричневых поддевках. Они протягивали умоляюще руки к нашему скудному пайку у булочной. Там мы не без сожаления отдавали им довески, если они были маленькие. Большие полагалось приносить домой, а небольшие были в нашем распоряжении. Видела я нищих и у нашей квартирной двери. Но там мы чаще подавали им не драгоценный хлеб, а медные деньги. Крестьяне крестились, принимая милостыню, и благословляли нас. В них было достоинство и благообразие. Отличались они и от ранее нам привычных московских нищих. Еще совсем недавно у дровяного склада на углу Молчановки постоянно стоял слепой человек в черных очках и военной фуражке, при звуке шагов прохожего он повторял всегда одну и ту же фразу: «Подайте Христа ради бывшему офицеру». Его лицо было покрыто синеватыми точками. Следы порохового взрыва, объяснила мама и добавила как бы про себя: «И как не боится признаваться, что офицер».
Человек, вылизывавший миски в столовой фабрики-кухни, вызвал у меня не столько жалость, сколько отвращение. Он почти потерял человеческий облик. Ужас происходящего, может быть, усиливался тем, что совершалось это под светлыми сводами нового конструктивистского здания в соседстве с пальмами и скатертями верхнего итеэровского зала. Стекло и бетон. Равенство и братство. Как мечталось социалистам. Я, конечно, еще не знала слова «конструктивизм», не слышала об утопиях социалистов. Но контраст между необычной сверхсовременной архитектурой и унижением человека почувствовала остро. А теперь вот удивляюсь другому: как терпела охрана столовой голодного пришельца? А охрана была: у входа каждому выдавалась алюминиевая липкая ложка, при выходе сердитая тетка ее отбирала, как пропуск. Это тоже меня поразило.
Когда во второй раз — вскоре после первого — мы с мамой посетили ГОИН и тоже обедали на фабрике-кухне, мы гордо прошли мимо голых засаленных столов нижнего зала и поднялись по ступеням к белым скатертям зала верхнего. Откуда у мамы явилось это разовое право на привилегию? Не уступали ли уезжавшие в экспедиции сотрудники свои талоны оставшимся? Не из-за них ли меня повезли в Сокольники? Не пропадать же обеду? Ничего не знаю. Но под теми пальмами однажды сидела и итээровский борщ ела, а еще — не пробованный никогда до того настоящий шницель. И еще кисель. Каждому — целый обед. А ложку, предварительно чисто облизав, у выхода и в этот раз сдали в строгие руки грубой охранницы. И никаких нищих сверху не заметили.
Но что я все о ГОИНе и о маме? А где же папа? Он часто ездил в командировки в Сибирь, в ту пору чаще всего в Красноярск. Он восхищался этим городом. И привозил из Сибири и показывал нам фотографии енисейских «столпов» — гранитных скал под Красноярском. Нельмы теперь не привозил.
3
Зима 1932–33 годов прошла для нас веселее, чем две предыдущие, потому что дома мы оставались не с чужой домашней работницей, а с Саней Одуваловой.
Приехав осенью с нами из Волкова в Москву, она разместилась в углу общей передней на сундуке за сооруженной папой темно-зеленой шерстяной занавеской. Ей не казалось это ни обидным, ни несправедливым. Что особенного для крестьянской девушки спать «в сенях»? А что это «коммунальные» сени, ее тоже не смущало. Сон у нее был крепкий, вставала она раньше всех в квартире, с соседями быстро сошлась. Мама уходила в ГОИН, целиком полагаясь на Саню. Та весело руководила нашей жизнью. Видимо, чувствуя облегчение от Саниной помощи, мама и решила, что пора нас с Алешей учить иностранному языку. Выбор языка был подсказан обстоятельствами.
Крепко взявшись за руки, осторожно, как нам предписано старшими, мы с Алешей переходим Арбат и идем по Плотникову переулку. В самом его конце по правой стороне стоял тогда крошечный деревянный домик с мезонином (его снесли только в 70-х годах). Мы входим во двор, обсаженный большими кустами сирени, поднимаемся по ветхой скрипучей лестнице, а на площадке ее уже стоит, поджидая нас, стройная старуха с пышной седой прической и в глухом черном платье. Это — Анна Александровна Волоцкая, она — из обширного рода Голициных, тетка многолетнего возлюбленного нашей тети Лели Сергея Дмитриевича Попова. Ровный пробор в черных гладко сверкающих волосах, пышные усы, французское грассирование — таковы внешние приметы этого аристократического воспитанника Пажеского корпуса, преследуемого и постепенно спивающегося изгоя новой жизни. Несчастная любовь к нему сопровождала жизнь нашей тетки лет до тридцати, глухо доносясь и до нас смутной мелодией.
Анна Александровна — настоящая светская дама, сохранившая царственные манеры и в убогой обстановке теперешней жизни. Она принимает бедствия со скорбным достоинством как испытания, ниспосланные ей и ее близким Богом. Она ни на что не ропщет и как бы не замечает ни шаткой мебели, ни замерзшего оконца, ни облупленного таза на табуретке у входа в ее узкую каморку. Мы с Алешей учим: le chien, le chat, la poule. Алеша способней меня и к языку, как и ко всему остальному. Я это быстро самолюбиво и уязвленно понимаю. Но Анна Александровна учит нас еще чему-то, что скорее воспринимаю я как старшая. На всю жизнь запомнила я разговор с ней в канун моих именин в декабре 1932 года. Я пришла на урок, сияя от предвкушения праздника, и с порога объявила, что завтра я именинница. Анна Александровна строго спросила: «И как ты собираешься провести этот день?» Я с удовольствием ответила, что буду помогать маме месить тесто для пирога, а потом придет дедушка из Хлебного, придут мои тети и, конечно, наш двоюродный брат Андрей Турков из Серебряного (вообще-то он наш троюродный брат, но так как он и наш друг, то мы называем его двоюродным). И все принесут мне подарки. Тут Анна Александровна меня прервала: «Ты неправильно понимаешь смысл своего праздника». — «Какой смысл?» — «В этот день ты должна встать рано-рано, раньше всех, — подробно объяснила мне Анна Александровна, — и пойти в церковь. Ты купишь там свечу и поставишь ее перед образом своей святой Екатерины Великомученицы. Это она просит перед Богом за тебя защиты от зла. И только когда ты хорошо помолишься за себя, а раньше еще за своих близких и поблагодаришь святую за их любовь к тебе, ты можешь и месить тесто, и принять гостей, и получить подарки». Я была крайне удивлена.
Никакого направленного религиозного воспитания я, конечно, не получила. Я знала, что старшие родственники, все, кроме папы, бывают иногда в церкви, а потом весело «разговляются» в Хлебном переулке у дедушки. Но я не вникала в смысл этих понятий и обрядов. Сама же, кроме давних младенческих лет, когда церковные праздники были привычны, в церкви на службах бывала только в Ландехе, в Москве же — случайно, и церковные обряды воспринимала чисто эстетически. И в ответ на слова Анны Александровны я тогда, в декабре 1932 года, только фыркнула (чего никогда и ни в каком случае не позволила бы себе в присутствии мамы). Но может быть, не без влияния каких-то разговоров в ветхом мезонине (забытых, как и большинство заученных там французских слов) развилось у меня в восемь-девять лет тайное религиозное чувство. Оно никак не было связано с церковными обрядами, оно, можно сказать, было даже обратно им, потому что о том моем чувстве не знал никто и я ни за что бы ни обнаружила его прилюдно. Но возвращаясь из школы со второй смены, войдя в темный подъезд нашего дома, убедившись, что он пуст и никто меня не видит, я опускалась коленями на холодные широкие ступени нашей некогда нарядной, а теперь запущенной лестницы и истово просила чего-то у Бога, не облекая мольбы ни в слова, ни в определенные желания. Мистическое чувство прямой связи своей маленькой, робкой, но открытой тайнам мира души с чем-то великим и всеобъемлющим родилось во мне безвестно для кого-либо и так же тихо погасло, оставив в памяти след от собственной интимной причастности к безмерности вселенной. И еще некоторые сны…
В памяти сохранились два постоянных детских сна, предвещавших и предварявших очередную болезнь. И оба они чувственно воплощали ощущение бесконечности, пугающей бессмысленностью. Я и слова такого — «бесконечность» — еще не знала и тем более не употребляла, но близость ее присутствия приходила ко мне с каждой болезнью. А болела я часто. Ощущение было отвлеченным, а представало оно передо мной в предельно конкретных зрительных образах.
Вот пол нашей комнаты — самой первой, узкой комнаты у входа в квартиру — вдруг начинает уходить вниз в неведомую глубину, на краю которой я в ужасе и одиночестве остаюсь, зная, что каждое мгновение могу в нее соскользнуть, но все-таки не соскальзываю. И все привычные предметы в комнате — венские стулья, канцелярский стол, моя кроватка с белой сеткой, наш старинный секретер — все они каким-то чудом удерживаются на краю живой, движущейся пропасти. А над ней и вокруг нее висят чьи-то рожи и, глядя прямо мне в глаза, укоризненно качаются. Укоризненно и безмолвно.
Тот сон не имел у меня словесного обозначения. А вот второй имел. Я называла его «Про великана». Конечно, про себя. Я ни с кем не делилась своими тайнами.
Небесное пространство, видное мне не вширь, а в обе стороны в бесконечную глубь, пересечено широкими полосами света, а откуда-то сверху, пересекая эти полосы, но не разрывая их, а лишь изгибая, стремительно летит громадное тело с очертаниями человеческой фигуры, но и не соотнесенное ни с чем человеческим. Неясно, с какой точки пространства я наблюдаю этот страшный стремительный полет, но он нигде не кончается, он ровен и одинаков в пространстве и времени и длится, пока я не просыпаюсь с ясным ощущением ужаса бесконечности.
Мне кажется, что первый сон — из более раннего детства, а второй — из более позднего. И может быть, второй возник после того, как я однажды, проснувшись на рассвете, когда в нашей комнате все еще спали, тихо выскользнула из кровати и, подбежав к окну, встала коленями на пружинную скамеечку, застыв в восторге от невиданного еще мною зрелища восходящего солнца? Собственно, самого солнца я не могла увидеть из-за домов, а видела я только необычное для меня освещенное откуда-то снизу небо, и оно все было прочерчено грядами серых облаков, на равных расстояниях расположившихся друг над другом. Но нет, конечно нет, сон про великана возникал гораздо раньше, а тот восход и параллельные линии облаков лишь напомнили мне тогда повторявшееся сновидение.
Мое детское религиозное чувство не имело ничего общего с теми «русскими» настроениями, которые тоже владели мною одно время в 30-е годы. Их появление гораздо легче объяснить логически и исторически. Но о них ниже.
А именины я свои любила потому, что они совпадали с началом зимы, когда снег только лег на землю пушистым покровом, оттеняя серые ветви старого тополя за нашим окном ярко-белой окантовкой. Серое небо, серый тополь, серые крыши, и все это подчеркнуто и прочерчено белой кистью безупречного художника. В те именины тридцать второго года я получила в подарок только тетрадь для рисования и узенькую коробочку цветных карандашей. Бумаги было мало, как и всего остального, в школе нам выдавали тетради строго по счету в определенное время, и я радовалась папиному подарку. Грубая серая бумага тетради тут же в моем воображении воссоединилась с пейзажем за окном. Не медля ни минуты, я вывела в правом верхнем углу первой страницы тетради дату: 6-е декабря 1932 года (именины праздновали накануне, в выходной день). И скоро весь лист тетради покрылся сетью кривых линий, должных изображать ветви тополя и яблонь за окном. Белой краски не было, картина явно получалась бедноватой. Тогда на одной из веток я, как могла, нарисовала серо-черную ворону, «совсем как у Серова», — утешала я себя, и хотя продолжала сожалеть об отсутствии белой краски, но любовалась той мысленной картиной, которую рисовало мое воображение за убогим рисунком.
4
Странная вещь память: почему запоминаются навечно одни дни, не отмеченные особыми событиями, и пропадают без следа тысячи других? Так запомнился мне снежный морозный день 8-го марта 1933 года. Отчетливо вижу две детские фигуры: они весело бегут по Плотникову переулку, перепрыгивая через каменные тумбы у деревянных ворот старых особняков и соревнуясь с холодными игривыми струями поземки, сметающей сухой снег с белых утоптанных ногами тротуаров. А вот и знакомый серый домик, и узкая скрипучая лестница, и сумрачный свет через замерзшее оконце, и снова le chien, le chat, и гладкие карточки лото в замерзших руках. Может быть, то был наш последний урок в мезонине? Я не помню весенних походов туда. Может быть, наступивший совсем уж голодный 1933 год показал нашим родителям невозможность выкроить из скудного бюджета и ту мизерную сумму, что полагалась Анне Александровне за ее педагогические усилия? А может быть, она заболела и вскоре умерла?
А особо запомнился мне, собственно говоря, вечер того дня. Мама почему-то долго не возвращалась из своего ГОИНа. Я, сев делать уроки, обнаружила, что у меня нет какого-то необходимого мне карандаша, и стала просить у Сани несколько копеек, чтобы купить его. Саня уговаривала меня никуда не ходить: ты посмотри только, какая метель, куда это — на ночь глядя? Я не послушалась и пошла.
Арбат был пуст. Ветер гнал сухие струи колючего снега по чисто выметенным заледеневшим тротуарам и пронизывал мое ветхое пальтишко. Ближайший канцелярский магазин был уже закрыт, я упрямо направилась в тот, что находился за Староконюшенным. Переходя Николопесковский (в будущем улицу Вахтангова), я поскользнулась и упала. И тут же увидела свет фар двигающегося на меня автомобиля. Я пыталась встать, но скользили ноги, скользили руки, опиравшиеся на лед. Автомобиль неуклонно, хотя и очень медленно приближался. Кругом — ни души. Я чувствовала себя букашкой, бьющейся в свете лампы. Мне казалось, что гибель неминуема. Но автомобиль, приблизившись ко мне почти вплотную, тихо и плавно объехал меня и проскользнул на Арбат. Как только померк слепящий свет фар, я тут же поднялась на ноги. Магазин у Староконюшенного был уже закрыт. Саня встретила меня в передней шепотом: «А что тебе говорили? Неслух. Вот пожалуюсь матери. Она ведь дома». Но конечно, не пожаловалась. Она-то была истинным «другом детей». Я тоже молчала, хотя весь вечер у меня дрожали руки.
Мама с Лёлей Капеллер сидели за столом и пили крепкий горячий чай, оживленно разговаривая и не обращая на мое появление внимания. Их задержка объяснялась и общим собранием в институте по случаю 8-го марта (вот я и запомнила дату: мама удивлялась, что весна на носу, а такой мороз), и тем, что трамваи не шли из-за заносов. Мама и Лёля Капеллер полпути из Сокольников прошли пешком.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.