2

2

А что же всё-таки в снесаревской «вольницкой» дивизии в апрельские дни 1917 года?

Хорошо, что возвращаются старые проверенные друзья. Начальником штаба присылают Соллогуба, о чём Снесарев просил и его, и вышестоящих, а Лихачёва назначают командиром второго полка дивизии, другой полк возглавляет Петровский, бывший командир Азовского полка. Кликни он клич, к нему бы немедля потянулись люди из прежде руководимых им полков и дивизий, но эта перетяжка должна иметь разумный предел. Набирать своих, лучших, и обесценивать другие части не годится: не администрация же американских президентов, а фронт. Пока ещё фронт, хранящий честь.

Для него дивизия что больной ребёнок. Вылечить можно только своими трудами, нервами, бессонницами. Своим сердцем. Своей любовью. Целительные лекарства — и искреннее слово, и личный пример. Но, чувствует Снесарев, даже если его дивизия обретёт военную упругость и наступательный дух, даже если дюжина будет таковых, даже если корпуса восстанут из погибших, уже трудно что-либо выправить. Дух политической верхушки враждебен родине, да и в стране многое сдвинулось, смешалось, подпало под власть смуты, а столичный Петроград — главный смутьян.

«И всё смутно, всё запутанно в стране, неумолимые законы революции властно ведут её в тупик… Больная фантазия, раздражённые политические настроения и общий невроз царствуют вовсю, люди при первом шуме берутся за оружие, и улицы кишат толпами… Хуже всего, что войска выходят из казарм по требованию “кого-то”, сами не зная потом кого… Так было в Италии, в её городах, в Средние века, когда люди ходили вооружёнными, при первой тревоге запирали лавки, слабые прятались в домах, а сильные выскакивали на улицы, и начиналась резня…»

«…закон революции — движение до политического абсурда, за которым начинается отрезвление, а с ним — искание покоя и порядка…»

Но, чувствует Снесарев, не скоро начнётся это отрезвление. Он даже всё больше сомневается, своими сомнениями делясь с женой, следует ли идти сыну Кириллу в кадетский корпус: «В ближайшей к нам России не будет иметь смысла быть ни военным, ни духовным. Дальше, может быть, изменится, но пока на близкое к нам время эти профессии не дадут ни обеспечения, ни удовлетворения гордости. Офицерство так много переживает сейчас и так много уже пережило, что всё (или многое) из наиболее сильного и талантливого побежит из горьких тисков этой профессии и займётся другим делом. Нужны будут года — и года немалые, чтобы пережитое пало в реку забвения, и на зелёном её берегу возросли новые горизонты и новые надежды. Наша революция, как и всякая революция вообще, имеет и хорошие, и плохие стороны, — как мягкосердечная революция, она, может быть, имеет даже больше светлых сторон, но относительно офицерства она была мачехой и очень тяжёлой…»

Да разве только для офицеров она мачеха? Для народа — мачеха. И потому — подальше бы от неё, во всяком случае, любая семья любой страны не для баррикад же Всевышним сотворяется!

«Я лично рад, что мальчики скорее унесут ноги из петроградской обстановки и заживут в обстановке, близкой к деревенской. Какое уж там ученье, когда в Петрограде лишь притаилась революция, и она готова вспыхнуть… Я думаю, у вас в Острогожске будет хорошо, — я помню, там при доме есть сад, и не маленький, кажется, недалеко поле, есть речка… Как мне думается, тянет теперь каждого из взбаламученного людского моря к тихой и спокойной пристани природы, на зелень травы, под ласковый луч солнца!»

Хотя тут же добавляет, что и природа несёт успокоение лишь временное, так как не на всё, в мире происходящее, может ответить.

И политические угрозы таит революция, и экономические, а они пострашнее митинговой площадки и даже картины стянутого с трибуны оратора-сладкопевца, и эти его опасения фиксируют его строки:

«…Очевидно, насчёт труда мы пока не только не двинулись вперёд, а сильно попятились. И это одно (остальное пустяки, мы вовремя повернём туда, куда нужно) меня только и печалит: слишком уж страшно для меня обеднение России, начатое и наполовину сделанное войной, а теперь продолжаемое и завершаемое революцией…

Это такое явление, которое приводит в трепет… да и не меня одного, а и многих благомыслящих людей, смотрящих более или менее широко на вещи. Это нас ведёт к экономическому рабству — игу, более тяжкому, чем политическое, и не одному лишь германскому, а германо-французо-англо-американо-японскому…

Рабочие, которые так горды добычей 8-часового рабочего дня, первые поймут отраву своих политических надежд, так как первые попадут в тиски голода, и понятно: ни одна русская фабрика, с её отсталой техникой и повышенной платой при пониженном труде рабочих, будет не в силах конкурировать с фабрикой Запада, а даже самый горячий патриот недолго будет покупать за рубль аршин отечественного ситцу, когда у соседей он сможет его купить за 10–15 коп. И рухнут все эти наши фабрики, и бедный наш рабочий станет работать ещё менее чем 8 часов, т.е. совсем не работать, так как платить-то будет некому, да и не из чего…» — словно вчера или даже сегодня сказанные слова!

«Для современной обстановки русскому человеку недостаёт двух данных: образования и чувства гражданственности, увы, не привитых старым режимом; раньше первое заменялось опеканием бюрократии, второе выбивалось палкой. Не стало этой “помощи”, и столбы рухнули… Что это значит в общей экономике государства, и какое страшное экономическое рабство готовится нам в будущем, об этом и говорить страшно…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.