1
1
8 января 1917 года Снесарев трудно расстаётся с семьёй: и дети и жена не отпускают его до последнего мига, словно втайне надеясь, что он опоздает на поезд и таким образом опоздает на все поезда, уходящие на фронт. Но вечером он уже в купе, и синий экспресс увозит его в неизвестность, вернее на фронт, ещё вернее — в Ставку, которая, вынужденно оставив Барановичи, перебралась в Могилёв — город со столь потусторонним внежизненным названием, столь неуместным для высшего военного органа Российской империи. Большая радость: едет с ним его младший, неизменно верный друг Сергей Иванович Соллогуб, и они до полуночи говорят о недавнем былом и как сложится дальше.
В Могилёв поезд приходит утром. Мирный городок, хотя и переполненный военными.
Но здесь есть сравнительный смысл взглянуть на Могилёв грядущий, из другой войны, глазами писателя Платонова, который в репортаже «Город на Днепре», опубликованном в «Красной звезде» в июне 1944 года, писал: «Могилёв стоит на возвышенном правом берегу Днепра. Летнее солнце освещает сейчас его печальные строения — каменные стены без крыш и окон, обезглавленную каланчу, мёртвые руины. Гарь пожаров стелется… Из города группами выводят пленных. Мы всматриваемся в их лица. Иные… выражают смертное отчаяние, иные фаталистическую обречённость, подобную спокойствию, иные — затаённую ненависть к победителям». Что ж, ненависть к победителям — чувство, знакомое побеждённым во всех войнах и во всех веках, только, как часто случается в беге истории, победителей-то нет. Есть разве что победители на час.
Разместись в номере, крохотном и бессовестно дорогом, Снесарев идёт завтракать, где встречает Лукомского, который с ним «мило беседует и передаёт впечатления своей дочери» (Лукомский — будущий участник Белого движения, начальник штаба Добровольческой армии, его дочь — сестра милосердия хирургического передового отряда в снесаревской дивизии); видит друзей и знакомых — Базаревского, графа Ромеи, Кондзеровского; встретясь в Ставке со Скалоном, всё ещё полковником, постаревшим и сникшим, вспоминают дорогие и уже дальние дни совместной службы в Главном управлении Генерального штаба.
На следующий день Снесарев решил навестить генерал-адъютанта Н.И. Иванова, знакомого ему ещё по Киевскому военному округу, недавнего командующего Юго-западным фронтом, человека, которого многие военные воспринимали как ошибочную личность на столь ответственных постах. Были, разумеется, и защитники его имени, как, например, генерал Краснов, но Снесарев был не из их числа. Что его побудило встретиться с Ивановым: первое ли впечатление, когда он, едучи с вокзала, увидел его, генерал-адъютанта, ещё недавно повелевавшего сотнями тысяч солдат, офицеров и генералов, а тут шедшего одиноко, неприкаянно по привокзальной улице, остановившегося и давшего нищему денег, нехитрое любопытство или желание что-то прояснить в человеке, который имел власть над ним, его солдатами и его начальниками. Жил Иванов, как и многие в Ставке, в вагоне, неподалёку от вокзала. О встрече Снесарев посчитал необходимым рассказать подробно, и дневниковая запись — грустное эмоциональное переживание, может быть, непроизвольно адресуемое потомкам.
«Я пришел, он отослал подполковника и встретил меня словами: “Я вас не узнал. Вы как будто стали выше… Что скажете?” Мы сели. Генерал Иванов почти не изменился, глаза только несколько впали, да в бороду прибавилось 1–2 лишних седых волоса. Вопрос намекал на допущение какой-то с моей стороны просьбы; очевидно, визитёры Иванова по большей части просители и, как позднее я убедился из разговора, часто жалобщики: нормального интереса и вопросов военно-научного порядка, очевидно, генерал-адъютант Иванов ни в ком не вызывает… кроме меня. Я ответил: “К вашему высокопревосходительству у меня никакой просьбы нет, но я решил посетить своего старого начальника, чтобы приветствовать его и справиться о здоровье”. “И что же, — подхватил Иванов, — вы ожидали увидеть согбенного, пришибленного, болезненного старца?” Отвечал отрицательно…»
И тут Иванов стал делиться предположениями, почему он был смещён. Надоедал начальнику штаба в Ставке письмами и телеграммами о работе тыла, из рук вон плохой, часто оспаривал директивы высшего военного руководства, упорно возражал против мартовской операции у озёр Нарочь и Вишневское из-за погоды-распутицы, недостаточной подготовленности низших командных чинов, неналаженной связи с тылом.
В этих своих возражениях он встречал противодействие своих коллег — командующих фронтами Куропаткина и Эверта, якобы жаждавших драться и бывших уверенными в победе; их поддерживал Алексеев — он спал и видел, как русские войска входят в Берлин.
Операция провалилась, и оправдавшееся «злое пророчество» Иванова, как он полагал, явилось причиной его отставки. Называл он и другие догадки, с иными можно было согласиться, но чего Снесарев никак не мог принять в Иванове — его упорного желания видеть в армии только худшее: большие потери, слабый боевой дух, пренебрежение тыла окопами, повсеместно плохое снабжение. Андрей Евгеньевич доказательно возражал, но видно было, что Николаю Иудовичу это не требовалось: удалённый от армейского верха, он словно бы мстил родной армии своим неверием и угрюмым брюзжанием.
«Мы расстались, генерал-адъютант Иванов производит самое безотрадное впечатление. В этом историческом человеке — будирующем, интригующем, болтающем направо и налево с целью злословия и всё великое топчущем под пятою личного благополучия — я узнаю мою некультурную, грязную и узкую родину, её изнанку, её больную сердцевину… Как могли эти люди достигать высот? Как могли они править людьми? Как могли они решать исторические вопросы?»
Через каких-нибудь полтора месяца Иванов всплывёт в Петрограде командующим Петроградским военным округом: 27 февраля 1917 года император всероссийский после встречи и долгой беседы с ним направит его в столицу с войсками «водворить порядок». Это перед самым своим отречением, в канун февральских событий! Арестованный Временным правительством и освобождённый в конце года, Иванов уедет на Дон, поддержит Краснова, примет пост командующего Особой Южной армией, скорее опереточной, нежели реальной, но ни руководить по-настоящему, ни воевать ему уже не придётся: вскоре он умрёт от тифа, не щадившего ни рядовых, ни командующих.
Утром 11 января Снесарев прибывает в Киев. На этот раз не стал навещать своих знакомых, а решил день посвятить прогулке по городу, который давно уже находил одним из самых красивых для своих глаз и одним из самых дорогих для своего чувства древней родины («Углубляюсь тёплым и растроганным сердцем в седую старину моей страны»). Может, немало значило и то, что именно в Киеве осуществлял своё высокое православное служение, своё духовное просветительство уроженец Воронежской губернии, не только его земляк, но и его родственник знаменитый Болховитинов, в монашестве о. Евгений, митрополит Киевский и Галицкий, похороненный в Сретенском приделе Софийского собора. Бывая там, Снесарев подолгу простаивал у черномраморного надгробья, погружаясь, словно в волны родного для обоих Дона, в исторические глубины Отечества и Православия, обуреваемый чувствами высшей предопределённости и неисповедимости судеб.
На этот раз для молитвы и осмотра он избрал собор Владимирский. По Бибиковскому бульвару неспешным шагом добрёл он до его врат и паперти. Заканчивалось богослужение. Помолясь, он долго пробыл в соборе, пленясь художественной росписью Васнецова, а также Нестерова, расписавшего притворы «нежными одухотворёнными тонами… образы с худыми телами и условным ландшафтом»; хороши и орнаменты Врубеля, росписи Сведомского, Пимоненко, Котарбинского, но Васнецов и Нестеров давно уже были для него наиболее значительными выразителями национальной художественной мысли — былинной и православной, и их полотна и росписи он готов был рассматривать часами.
После соборной службы и духовной пленённости васнецовскими, нестеровскими иконами-картинами, умиротворённый, он шёл по Фундуклеевской, как вдруг встретилось нечто такое, что сразу напомнило и о том, как нарастает армейская разболтанность, ещё недавно немыслимая, и какая на дворе политическая погода, и куда скатывается империя, — «разваленной толпой прошла военная команда». Снесарева особенно укололо, что это была частица его мира — военного, и он резко приказал: «Команда идёт бабами… старший, собери людей!» Солдаты подтянулись и пошли, как им должно идти. Но окружающие уже дышали воздухом свободы: три курсистки, словно обидясь на слово «бабы», не к ним ли отнесённое, смерили его насмешливыми и не лишёнными высокомерности взглядами; молодой киевлянин, видать, юрист, видать, адвокат, не без робости крикнул вослед: «Нет ответственного министерства, вот офицеры и забываются на улицах».
На Крещатике он долго простоял в хвосте очереди, ожидая конку в направлении Лавры, а когда очутился в пещерах с мощами преподобных Антония и Феодосия, былинного Ильи Муромца, «опять вступил в трогательную старину, которая меня согрела, приласкала и проводила…»
На следующий день Снесарев — уже в Каменец-Подольске, куда добираться ему выпало с полковником-инженером Алымовым, шестидесятипятилетним, но ещё не отставным. Подружась за недолгие часы, они переговорили и о Руси, трагической былым, и о России, трагической нынешним. Один из рассказов полковника невозразимо иллюстрирует тезис современного отечественного философа А.С. Панарина о жизнекрепости и разносудебности иронии и пафоса — еврейской иронии и русского пафоса. Обратимся к дневниковой записи: «Это хороший, прекрасно настроенный человек, который добровольно пошёл на войну и теперь недоволен, что много получает денег… Он представляет собою прекрасную смесь монархиста с прогрессистом и искренно болящим за текущие внутренние неурядицы… привёл интересный случай: он ехал с одним присяжным поверенным, и тот, узнав о его смоленском имении, рекомендовал таковое продать по мотивам: 1) получит миллион, 2) всё равно крестьяне его ограбят. “Вы какой национальности?” — “Вам зачем это?” — “Да вы мне скажите”. — “Ну, положим, еврей”. — “Так вот, видите, в ваших расчётах и выкладках много правды, но вы забыли одно: моё имение — это моё родовое гнездо, в котором я буду умирать, а с продажей его мне умереть негде”».
Снесарев предполагает, что присяжный поверенный не понял или не принял эмоционально-ностальгического чувства и в душе посмеялся над наивностью арийца. И действительно, что останется от тех имений с их прудами, родниками, парками? Что останется от родовых многостолетних гнёзд? Мерзость запустения, разваленные церквушки, порушенные склепы и клочки платьев голубых на ветках тёрна в терновых зарослях… Это ли не поражение пафоса! Пафоса не в его чистом назывном виде, но в сложной гамме чувствований воодушевления, жертвенности, чести, стыда, совестливости, виноватости перед страдающими, которых так много на родине и в мире. Присяжный поверенный вполне мог поиронизировать над заведомо «проигрышной» верностью русского человека родной земле, которую время, лихолетья, сломы природные и человеческие в силах изувечить, обезобразить и снести всё, что на ней есть, — парк, сад, холмы, могилы, церковь. Превратить в иное.
По прибытии в Каменец-Подольск Снесарев навещает семью Истоминых — близких знакомых. Отдохнув, переодевшись, идёт в штаб фронта, встречается с А.А. Брусиловым, Н.Н. Духониным, Г.И. Кортацци, от которого узнаёт, что его опять обошли дивизией, хотя Брусилов, высокого мнения о Снесареве, хотел дать ему дивизию… Но объявилась целая когорта гвардейских кандидатов-претендентов, и командующий фронтом поостерёгся будить их недовольство.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.