Земля Гога и Магога
Земля Гога и Магога
Седой человек сидит среди студентов в университетской аудитории. Он очень важен; грудь его в торжественные дни увешана звездами и орденами.
Вильгельм Гумбольдт.
Александр Гумбольдт в своей библиотеке в Берлине (1856).
Александр Гумбольдт в последние годы жизни.
Но, совсем забыв о своей важности, он сгибается над тетрадкой и, немного прищурив глаза, тщательно конспектирует лекцию. Он пишет быстро, прыгающими строками, невероятным почерком, — петли и крючки, которые он выводит, похожи на стенограмму.
Седого и важного человека знают все. Когда он входит, ему почтительно освобождают место — целую скамью. Ведь это его превосходительство Александр фон Гумбольдт, друг короля и член академий всего мира.
Еще раз он, перед которым на студенческих скамьях сидел весь ученый мир его времени, решил сам стать студентом.
Он слушает лекции Бека по истории греческой литературы, Митчерлиха — по химии и своего друга Карла Риттера. Карл Риттер читает курс науки, название которой придумал сам: землеведение (Erdkunde). Сидя в своем кабинете в уютном кожаном кресле, он сочинял том за томом аккуратное географическое описание земли. На его столе лежала библия. Он описывал земной шар как дом, учрежденный божественным провидением для воспитания человечества. На кафедре он кажется пастором, поучающим паству возвышенными примерами величия и падения царств на вечной сцене мудрой и неизменной природы.
Гумбольдта несколько страшила методичность Риттера. Он знал, что ему, Гумбольдту, не хватает ее. Вот зачем он слушал Риттера.
Наука шла вперед, она то двигалась незаметно, крадучись, то неслась головокружительными скачками. И он бегом скорохода, работой без отдыха — днем и в бессонные ночи — еле поспевал за ней.
Когда его спрашивали, чего ищет он на университетских скамьях, среди розовощеких буршей, он отвечал:
— Хочу наверстать то, что упустил в юности.
Он говорил это шутливо, но это не было шуткой.
Мучительное беспокойство, в котором он боялся признаться самому себе, теперь постоянно жило в нем.
В эти годы он работал над «Космосом».
В нем он должен был, наконец, собрать самого себя, всю свою жизнь. Тут должно было быть рассказано все основное, что узнали люди о мире за все пять или шесть тысяч лет своей истории. Подавляющие размеры этой задачи не раз заставляли его колебаться. Он был уверен, что, единственный из живых, только он может взяться за нее. И «Космос» станет оправданием и венцом всей его жизни.
«Дело моей жизни» — эти слова он написал (в письме к Варнгагену) в 1834 году. «Я имею безумное намерение изобразить весь материальный мир, все, что мы знаем о явлениях в небесных пространствах и на земном шаре, от туманных звезд до мхов на гранитных скалах, — изобразить все это в одной книге, написанной притом живым, действующим на чувство языком. Тут должна быть отмечена каждая великая и важная идея наряду с фактами. Книга должна показать эпохи в развитии человечества, в познании им природы. Я хотел сначала назвать ее „Книга природы“, как назвал свое сочинение Альберт Великий. Потом я выбрал „Космос“. Пусть в этом слове есть аффектация, но зато оно разом обозначает небо и землю».
Это должна была быть та Физика мира, о которой он мечтал еще до своего американского путешествия.
Удивительная, единственная в научной литературе книга, необычная уже по тому углу зрения, под которым трактуется в ней наука!
Здесь нет бойкого пера восторженного свидетеля-популяризатора, хотя основная цель «Космоса» — популяризация науки и синтез знаний. (Гумбольдт сам говорил, что он считает литературную задачу в «Космосе» равноправной с чисто научной.) Пишет не посторонний, не начетчик, не хранитель музея «Успехи науки», а хозяин науки.
Целый раздел посвящен вопросу о том, что побуждает человека изучать природу. За столетие, истекшее с тех пор, было много — и гораздо глубже, чем у Гумбольдта, — сказано о материальных причинах, которые привели к возникновению естественных наук, и о методологии научного творчества. Но никто, кроме Гумбольдта, не дал истории наслаждения природой и философии чувства природы («Naturgef?hl»).
Страницы, посвященные этому во втором томе «Космоса», множество замечаний, рассыпанных по остальным томам, — это, пожалуй, наиболее лирически-интимное, что написано Гумбольдтом. Это ключ и объяснение ко всей его долгой жизни и ко всему его естественнонаучному универсализму. И достаточно прочесть этот раздел «О средствах, побуждающих к изучению природы», снабженный подзаголовком «Отражение внешнего мира на воображении», чтобы понять, что это и есть композиционная скрепа всех томов «Космоса», тот стержень, на котором он держится и благодаря которому стало возможно самое создание «Космоса».
Это исповедь Гумбольдта-исследователя.
Гумбольдт следит за возникновением и развитием чувства природы в течение всей истории человечества. Он дает историю и теорию описательной поэзии, пейзажа в литературе, ландшафтной живописи. Он пророчествует: живописи «предстоит подняться до нового, никогда не виданного великолепия, когда высокоодаренные художники станут чаще покидать тесные пределы Средиземного моря и получат возможность со всей первоначальной свежестью чистого молодого чувства схватывать многообразную природу влажных горных долин тропического мира».
«Средства, побуждающие к изучению природы»… С академической старательностью Гумбольдт разбирает и классифицирует их. Помимо средств искусства, это экзотические растения в оранжереях; Гумбольдт посвящает им строки поэтически вдохновенные. Он говорит о размещении растений, о пейзажах под стеклянной крышей. Он мечтает о новом искусстве — живописного (не по-садовничьи) разведения садов, о повторении чужих ландшафтов у нас. Никто (и уж, конечно, никакой ботаник) не писал так об оранжерейном деле и не подходил так к нему.
Он говорит с восхищением о только что появившейся фотографии (дагерротипах), о панорамах и диорамах. «Движущиеся фигуры» ирландца Паркера «почти заменяют путешествия». «Зритель, как бы заключенный в волшебный круг, воображает себя окруженным чуждой природой. Эти картины оставляют воспоминания, которые, после многих лет, чудно и обманчиво перемешиваются в душе с действительно виденными сценами природы. До сих пор эти панорамы употреблялись для представления городских видов. Но какое впечатление произвели бы картины крутых склонов Гималаев и Кордильер или индийских и южноамериканских речных стран…»
Так он пишет. Ведь там, «на горах — свобода!». Снова он мог бы, он хотел бы повторить эти давно вылившиеся слова…
Он заключает: «Понимание и чувство величавой красоты мироздания были бы значительно умножены, если бы в больших городах построено было несколько круглых зданий, также для всех доступных, в которых сменялись бы ландшафты стран, лежащих под различными географическими широтами на разных высотах над уровнем моря».
Что бы он сказал о кино?!
Одно перечисление неведомых северянину названий доставляет Гумбольдту радость:
«В странах пальм и нежно-перистых древовидных папоротников ковшанки и ароматная ваниль делают словно одушевленными стволы анакардий и гигантских смоковниц. На яркой зелени драконников и глубоко вырезанных листьев арумов резко выделяются пестрые цветы орхидей. Цепкие баугинии, пассифлоры и желтоцветные банистерии, далеко и высоко поднимаясь в воздухе, обвивают стволы деревьев первобытного леса…»
Он пишет почти языком поэмы:
«Каждый уголок земли — отблеск целого. Органические образы повторяются в беспрестанно новых соединениях. И ледяной север наслаждается в продолжение нескольких месяцев зелеными травами, альпийскими растениями с большими цветами и кроткой небесной синевой…»
Так о чем же он пишет? Может быть, о мальчике, который давным-давно, бесконечно давно смотрел на обомшелые башни Тегеля и замирал перед драконовым деревом в берлинской оранжерее, — сладкая тоска, жгучая «жажда дали» перехватывали ему дыхание… И, конечно, о зрелом, полном сил, счастливом человеке, который слушал, как звери празднуют полнолуние, и видел с высот Гуангамарки широкое и спокойное сверкание, дорогу солнца, уходившую к небу по необъятному простору океана…
В глубокой старости он утверждает: «Мгновения, когда впервые увидишь созвездие Южного Креста, Магеллановы облака, снега Чимборасо, столбы дыма над вулканами Кито и Тихий океан, — это эпохи в нашей жизни».
Необычайной силой своего воображения он видел их снова и снова.
Он достиг какой-то небывалой широты созерцания мира. Для него как будто больше не обязательно жить на узком лезвии настоящего момента. Настоящее входит в единый поток — от завершенного к наступающему. «Космос» проникнут чувством почти осязаемости истории.
«Под 521/2o северной широты Южный Крест перестал быть видимым за 2 900 лет до нашего летосчисления. Когда он исчез с горизонта прибалтийских стран, в Египте уже половину тысячелетия простояла большая пирамида Хеопса. Пастушеский народ гиксосов вторгся в Египет на 700 лет позже. Древность как бы подступает к нам ближе, когда мы берем для нее меркой памятные события».
И даже само время как бы теперь теряет свою роковую необратимость!
Тома «Космоса» выходили медленно. Первый, об издании которого было объявлено еще в 1843 году, появился только в 1845, второй — в 1847, третий — в 1850, четвертый — в 1858 году. Работу над пятым, заключительным, оборвала смерть, отрывок его издал в 1862 году профессор Бушман.
«Космос» остался незавершенным, как и основное дело Гумбольдта — описание американского путешествия.
Гумбольдт колебался, переделывая по многу раз написанное, не доверяя своим силам. Ведь в «Космосе» он должен был подытожить не только самого себя, но и «почти устрашающее», как он выразился однажды, «расширение знаний» в XIX веке. Речь шла не только о расширении фактического познания. Изменялись основы объяснения мира. На место прежней шла другая наука.
Что они знают, что они узнали такого, чего не знает и не может понять он, Гумбольдт?
Вот, например, этот принцип сохранения энергии. О нем заговорили все. Заговорили в той науке, которую еще так недавно он считал своей, — и с беспокойством и досадой он пишет об «обманчивой надежде» подчинить строгой мере изменения в природе. Взаимные превращения тепла и работы кажутся ему хотя не невозможными, но все же окутанными плотным туманом «произвольных допущений».
Он не знает, что делать и с атомной теорией, которая ему представляется «образным выражением» и — еще резче — мифом.
Шестого ноября 1857 года он жалуется Дове на «беспокоящую» его «механическую теорию тепла».
В середине XIX столетия он продолжает по-прежнему измерять расстояния старофранцузскими туазами.
Новые тома «Космоса» он снабжает предисловиями, где неуверенно, с непривычной для него робостью защищается… От кого? Никто не нападает на него…
Иногда он утешает себя: все дело в возрасте. «Я другого поколения — старики не понимают молодежи». Он даже подтрунивает над своей старостью (юмор не покидает его). 26 октября 1851 года он пишет: «Это безмерная неосторожность в моем преадамическом возрасте говорить о новом томе». В 1857 году советует Дове: «Остерегайтесь так неправдоподобно состариться».
И разъясняет: «Берегитесь прожить так долго.
Слава растет вместе с ослаблением сил, и роль „дорогого юноши-старика“, достойного старейшины всех живущих ученых, Vecchio della montagna, — несносная роль».
Про себя он все-таки оценивает свой «Космос» очень высоко. Когда Н. Г. Фролов, энтузиаст и поклонник Гумбольдта (благодаря Фролову «Космос» и стал доступен русскому читателю), снабдил свой перевод первых томов иллюстрациями и очень грамотными примечаниями, действительно облегчающими чтение этой довольно трудной и тяжеловесной книги, Гумбольдт раздраженно написал Варнгагену: «Я советовал г. Фролову не вставлять, якобы для облегчения понимания, массы объяснений и рисунков; но это было напрасным. Он хотел невозможного и, кажется, мало вникал в форму композиции; обо всем этом я, впрочем, ничего не скажу ему. Ублюдкам никогда не везет в литературе».
Но, не решаясь высказать этого, он, несомненно, догадывается, что дело не только в возрасте. Почему не критикуют его? Может быть, только потому, что в нем щадят «величайшую славу века»?
Он должен получить ответ на этот вопрос!
И вот, как некогда при издании «Путешествия», он хочет привлечь ученый мир к участию в работе над «Космосом» и к оценке ее.
Он обращается к лингвистам, историкам литературы, химикам, астрономам. Математики должны проделывать еще раз все вычисления его — «допотопного, плохо считающего человека». Он редко удовлетворяется отзывом одного специалиста; главы идут иногда к двум, трем, четырем редакторам. Часто, получив рукопись с замечаниями, он находит, что они сделаны недостаточно тщательно, и глубокой ночью отсылает листы назад для вторичного просмотра, повторяя злым присловьем своевольно переиначенный стих из старой, времен своего детства, баллады Бюргера «Ленора»: «Мертвецы и старики ездят быстро».
Он налегает на свой старый дипломатический талант. В письме к религиозному профессору вставляет несколько слов о боге и церкви. «Есть три великих поэта, — пишет он Тику, — и ваше место — между Гёте и Шиллером».
Но вряд ли он принял бы сколько-нибудь серьезные поправки к тому, что в его сознании и воображении уже отлилось в нерушимую форму.
На закате жизни в четвертом томе «Космоса» он упрямой рукой записывает:
«Когда же, наконец, ученые путешественники отправятся для изучения вулканического хребта Тянь-Шаня и для решения вопроса, нет ли связи между извержениями Бей-Шаня и Турфана и баснословной землей Гога и Магога, где на дне реки Эл-Махер горят вечные огни?»
Так он сам сказал это слово. Его азиатские вулканы были в сказочной стране Гога и Магога.
В феврале 1857 года, после дворцового бала, Гумбольдт упал без сознания. Это был удар. Врач Шенлейн сказал королю, навестившему больного, что Гумбольдт вряд ли будет свободно владеть левой половиной тела.
Однако он поправился.
10 октября умер последний друг Гумбольдта — Варнгаген фон Энзе. «Какой день потрясений, скорби и бедствия!.. Он умер раньше, чем я, девяностолетний старик».
Постоянно он повторял слова, сказанные им впервые шестнадцать лет назад, о смутном, тяжелом закате жизни, посланном ему небом.
Счастье!.. Он был богат, приближен к королям, осыпан почестями, возвеличен такой славой, памяти о которой, как твердили все окружающие его, не сотрут века. Жизнь его была долгим, непрерывным исполнением желаний; он словно родился в той рубашке, которую тщетно искали герои сказок. И мог бы сказать, что ему, как некогда Поликрату, рыбы торопятся возвратить брошенный в море перстень.
Странное, жестокое древнее сказание — теперь оно не раз приходит на ум Гумбольдту. Поликрат Самосский сам испугался своего чудесного счастья, своей вечной удачи. Чтобы «откупиться» у судьбы, он кинул в волны драгоценный перстень. Но его нашли в желудке рыбы, принесенной рыбаком во дворец. Судьба не приняла выкупа. Правитель Самоса погиб страшной, мучительной смертью. И это была расплата.
Так в чем же оно, счастье? Гумбольдт вспомнил о старом меднолицем приоре из монастыря в Карипе, нашедшем в куске мяса свое блаженство, плотоядное, убогое и недостойное зависти; об индейце, нищета которого была так богата, что всех сокровищ мира не хватило бы, чтобы помешать ему карабкаться ради простой игры — за опоссумом; о сыне кацика Асторпилько, равнодушно идущем в лохмотьях на смуглом и стройном теле мимо подземного золота Атахуальпы; и о белом городе с заборами из кактусов, с быстрой речкой и зелеными горами, городе, похожем на детский рисунок, где молодой человек, так схожий и так не схожий с ним, теперешним Гумбольдтом, записал еще твердым, круглым, красивым почерком: «Я чувствую, что здесь буду счастлив…»
Снова и снова он перечитывает четверостишие брата Вильгельма, два элегических дистиха, где говорится, что тот глубже и полнее всех почерпнул из источника жизни, кто увидел, сравнил, открытым умом и пылающей грудью воспринял больше всего образов земли.
Его ум был открыт, сердце билось сильно. Но вокруг него зияла пустота.
Он прошел по земле один, не зная семьи, любви, детей и внуков. Его «система жить» — вот когда она отомстила за себя! Кому из тех людей, с кем он сам связал себя, было дело до него, до того, что он думал, что видел, что нашел в своей науке? Королю, для которого он был щекочущей самолюбие забавой, остроумнейшим среди царедворцев? Аристократам, до сих пор ненавидевшим в нем «трехцветный лоскут»? Быть может, профессорам, доцентам, берлинским королевским академикам? Но ведь они сами, в своих долгополых мундирах, загнаны в норы — одинокие, трудолюбивые кроты, каждый за себя.
В эти годы он часто думал об Эме Бонплане, друге и спутнике по американскому путешествию, смело вернувшемся в те места, памятью о которых Гумбольдт жил вот уже пятьдесят лет.
Изредка Бонплан писал. И вот до Гумбольдта дошло известие о конце Бонплана.
В апреле 1858 года профессор Аве-Лаллеман, приготовившийся стать биографом Гумбольдта, посетил Бонплана в Санта-Анне. Ему указали ранчо «дона Амадо». Трава росла на стенах полуразрушенных амбаров. Бонплан вышел в деревянных сандалиях на босу ногу. Грудь, плохо прикрытая грязным тряпьем, заросла седыми космами. Из дому визгливым голосом что-то ему крикнула рослая дочь, похожая на мулатку.
С хмурым недоброжелательством Бонплан смотрел на гостя. Когда было произнесено имя Гумбольдта, Бонплан, мешая испанские и французские слова, проговорил, что этот человек присвоил его открытия. Все же он передал привет Гумбольдту.
Бонплан попробовал подписать свое имя по просьбе Аве-Лаллемана и проткнул пером бумагу. Он повторил попытку. На бумаге остались нацарапанные каракули.
Бонплан умер 11 мая 1858 года.
Последние семнадцать лет Гумбольдт жил в доме № 67 по Ораниенбургской улице, принадлежавшем банкиру Мендельсону. Он не расставался с камердинером Зейфертом. Король, по просьбе Гумбольдта, пожаловал Зейферту звание кастеллана. Через комнату, где стояли чучела птиц, рыб, банки с заспиртованными морскими животными, физические инструменты и висели картины — тропические ландшафты, Зейферт вводил допущенных им посетителей; в библиотеку, а оттуда в приемную.
Американский журналист-путешественник Байард Тейлор, посетивший Гумбольдта, подробно описал 25 ноября 1856 года в «Нью-Йорк трибюн» свой визит: «Я приехал в Берлин не ради музеев и галерей, улицы Под-липами, театров и пестрой суеты салонов, но чтобы увидеть величайшего ныне живущего человека».
По городской почте Гумбольдт назначил ему прийти в час дня. Дом на Ораниенбургштрассе был выкрашен в мясной цвет. На наружной двери висела дощечка с именем только Зейферта. И, лишь позвонив и поднявшись по лестнице, он прочел: «Александр Гумбольдт». Зейферт провел его в приемную. Гумбольдт вошел. Он спросил, должны ли они говорить по-английски или по-немецки.
— Ваше письмо — письмо совершенного немца, но я достаточно привык и к английскому.
Он казался много моложе своих восьмидесяти семи лет. Волосы его были серебристо-белые, но очень густые. Он усадил гостя на софу, а сам сел на стул.
Но он не мог усидеть больше десяти минут. Он вскакивал, ходил по комнате, открывал книги, показывал картины.
Заговорили о последних работах Гумбольдта. «Я сплю четыре часа из двадцати четырех», — улыбаясь, сказал он. И добавил: «Лучший рецепт долголетия — это путешествия. Ничто так не укрепляет здоровья, как лишения долгого и трудного пути».
Потом он сказал:
— А все-таки я думаю, что Чимборасо — самая прекрасная и наиболее замечательная гора на свете.
Хамелеон, живший в клетке, открыл круглый глаз и посмотрел на собеседников.
— У этого зверя, — заметил Гумбольдт, — изумительное свойство. Он может в одно и то же время смотреть в разные стороны: одним глазом на небо, другим на землю. Впрочем, есть многие служители церкви, которые могут то же.
«Он думает, как и говорит, — записывает Тейлор, — без труда и утомления».
Но вошел Зейферт и провозгласил:
— Уже время!
Гумбольдт встал.
— Вы странствовали по свету, — сказал он, — и видели немало руин. Вот перед вами еще одна…
— Не руина, а пирамида! — ответил Байард Тейлор.
«Я пожал руку, которая жала руки Фридриха Великого, Форстера, Клопштока, Шиллера, Питта, Наполеона, Жозефины, маршалов империи, Джефферсона, Гамильтона, Виланда, Гер дера, Гёте, Кювье, Лапласа, Гей-Люссака, Бетховена и Вальтера Скотта…»
Маленькая рука этого старика как бы связывала два века.
В 1858 году Генрих Кениг посвятил Гумбольдту свою биографию Георга Форстера. Он жадно читает ее: образ гражданина французской революции, умершего давным-давно, опять встает перед Гумбольдтом на его одиноком закате. И в длинном письме Кенигу (от 28 июля 1858 года) он проводит прихотливые параллели между собой и Форстером.
«Как благодарен я вам! Ваша книга о моем ушедшем в вечность друге заняла у меня две ночи, — в две ночи я прочел ее, страница за страницей. Вот уже 30 лет я знаю только ночные досуги. Эти две ночи я был счастлив и тосковал. Образы и воспоминания, теперь все быстрее исчезающие во мне, ожили снова. Я думал о странных сходствах и контрастах жизни моей и Форстера. Одинаковое направление наших политических мыслей (так, спустя 70 лет, хотелось думать Гумбольдту)… Рассказы о Южном море, которое видели мы оба… Наше совместное пребывание в Лондоне, где тогда жила еще вдова Кука и сэр Джозеф Банкс обласкал меня, 21-летнего юношу. Я посетил тот же берег у Самары, откуда старик Форстер послал Линнею в Упсалу колосья так странно одичавшей пшеницы, — я — в 1828 году, Рейнгольд Форстер с Георгом, ребенком, — в 1765, за 4 года до того, как я родился. Император Александр приглашал меня во внутреннюю Азию — точно так же, как Екатерина приглашала Георга Форстера в кругосветное плавание, — и обе экспедиции не состоялись из-за войны — одна с французами, другая с турками…»
Гумбольдта посетила русская поэтесса Каролина Павлова, которую он пригласил к себе, будучи в России.
— Видите, не очень скоро, но я все-таки приехала к вам, — сказала она.
— Я дождался вас, — галантно ответил Гумбольдт. — Вы должны оценить мою любезность. Другой бы на моем месте давно умер.
Наступил 1859 год.
На письменном столе у Карла Маркса лежала законченная рукопись «К критике политической экономии».
Линнеевское общество уже заслушало сообщение Дарвина о законе эволюции живых существ.
Экспрессы на железных дорогах мчались со скоростью семидесяти километров в час. Телеграф в несколько мгновений переносил известия из конца в конец земли.
Совсем близко, в Гейдельберге, собрался кружок передовой русской молодежи. Магистр химии Менделеев встретился там с другом — Иваном Михайловичем Сеченовым.
В Петербурге шестнадцатилетний юноша Климент Тимирязев уже своим трудом пробивал дорогу в жизни; он знал, что и науку ему тоже предстоит «брать с бою». Но одну руководительницу он признавал и всегда будет признавать до конца дней — «безграничную любовь к истине и кипучую ненависть ко всякой, особенно общественной, неправде».
Учился, был вожаком всех «городошников» и с неистовой жадностью читал свои первые книги рязанский мальчишка Павлов; пройдут быстрые годы — и весь мир будет звать его по имени-отчеству — так, как зовут его на родине, на русской земле: Иван Петрович.
А в доме на Ораниенбургштрассе, где давно уже не менялось ничего и все было наполнено прошлым, по-прежнему толпились посетители. Почта за прошлый год доставила две тысячи писем. Иные начинались так: «О благородный юноша-старик!» Или: «Каролина и я счастливы: наша судьба в ваших руках».
Просили денег, рекомендации, автографа, предлагали услуги секретаря, компаньона, чтеца, присылали проекты воздухоплавательных машин. Некие дамы обличали его вольнодумство и увещевали обратиться к Христу. Однажды пришел роман «Сын Александра Гумбольдта, или индеец из Майпурес». Автор развязно просил одобрения!
2 марта 1859 года Гумбольдт напечатал в берлинских газетах просьбу не обращать его дом в адресную контору и подумать о том, что девяностолетний старик не в силах отвечать на потоки надежд, излияний, просьб, проектов и восторгов.
В конце апреля он простудился и заболел. Он почти не страдал. Сознание оставалось ясным. Только нарастала слабость, дыхание становилось короче и прерывистее; все более овладевала им дремота. О его болезни печатались бюллетени. Берлинский почтамт принимал сотни телеграмм с запросами о Гумбольдте.
В 2 часа 30 минут дня 6 мая 1859 года он заснул, чтобы больше не просыпаться.
На его столе нашли трижды повторенную запись на клочках бумаги: «Так были завершены небо и земля со всеми их сонмами».
Гроб стоял на возвышении в его рабочем кабинете, среди пальм и тропических растений, таких же, как изображенные на картинах, висевших по стенам.
Похоронили Гумбольдта с королевскими почестями.
Свою огромную библиотеку, мебель и картины он завещал Зейферту; денег же не осталось.
1936, 1954-1955