Письма

Письма

1. А. А. Елагину

Август 1826 года

Вы ко мне не хотите писать, милый папенька, потому что в грустном расположении духа, а я гораздо лучше бы хотел от вас получить грустное письмо, нежели шуточное, и пишу к Вам теперь именно потому, что мне невесело. В эти минуты душа невольно как-то обращается к тому, что всего дороже, и забывает все, что ее рассеивало, и все обыкновенные занятия, которые, скользя только по поверхности ее, не доходили вглубь. Я, по крайней мере, во время печали невольно ищу предмета, который бы вполне занимал всего меня, который бы заключал в себе не одно определенное желание, не одну определенную мысль, но входил бы во все желания, во все мысли, и если что-нибудь живое на земле может быть таким предметом полного «я», то, без сомнения, это Вы и маменька[1]. Ибо вы оба служите для меня связью всей прошедшей моей жизни и входите во все те планы, которые воображение строит в будущем, которые, может быть, несбыточны, но которые трогают самые чувствительные струны моего сердца. На всем пути жизни моей (которую, признаюсь, люблю одевать в блестящие краски) я вижу Вас непременным спутником моим, и до сих пор не рождалось у меня ни одного желания, ни одной надежды, которые бы вполне занимали меня и которые бы могли исполниться без Вас. Вот почему и думается об Вас, когда грустно, а если думается, то и пишется. Но, впрочем, мысли эти не связываются ни с чем тем, что у нас теперь делается, ни с чем из того, что нас теперь занимает, и связываются только с тем, что занимает всегда, к чему я постоянно возвращаюсь от вседневных занятий. Итак, если бы писать к Вам об том, о чем думается, и так, как хочется, то я не писал бы к Вам ни об Вас, ни обо мне, ни об нашем, но писал бы к Вам о высочайшем счастии, о средствах к общему нашему достижению оного, о самоусовершенствовании и т.п. Не знаю, впрочем, в какую минуту Вы получите письмо мое, может быть, в минуту холодную, — а мне бы не хотелось профанировать моих мыслей. Итак, если Вы хотите, чтобы я к Вам писал, то обещайте мне, что Вы иначе не распечатаете письма моего, как тогда, когда Вам будет грустно. Это необходимое условие для того, чтобы понять меня, как я того хочу.

2. А. И. Кошелеву

1827 год

Спасибо, Кошелев, за твое письмо. Истинно счастливый подарок. Я в нем нашел прежнее участие, прежнюю любовь и доверенность. Минута получения была для меня драгоценною минутою. Признаться стыдно, но необходимо для облегчения совести, что и я начинал уже сомневаться в твоих чувствах ко мне. Твои холодные письма и Бог знает, что еще, а может быть, и привычка к потерям внушали мне самые грустные мысли. Я их развивал и оправдывал. Я думал: теперь Кошелев живет в свете, сделал много новых знакомств и, может быть, приобрел новых друзей; они открыли ему новую сторону в жизни, и его образ мыслей мог измениться; может быть, он нашел людей с умом возвышенным, с дарованиями решительными, и те качества, которые уважал прежде, уже считает ничтожными. Я, со своей стороны, долгим молчанием дал ему право думать, что и я переменился, и пр., и пр. Все это оправдывалось одно другим и сливалось в одно тяжелое чувство. Но твое письмо, милое, дружеское, разом уничтожило все сплетение несправедливых предположений, сказав: Кошелев тот же, он тебя любит и уверен в твоей любви.

Благодарю тебя за твои расспросы обо мне и буду охотно отвечать на них обстоятельно, ибо нет тяжелее состояния, как быть не узнанным теми, кого мы любим. Для меня на всем земном шаре существуют только два человека, которых одобрением я дорожу, как собственным, — это ты и Титов. И оба вы меня не поняли. Вы думаете, что я, не зная цены жизни, бесполезно трачу свое время, не сожалея о потерянных минутах и не имея в душе того огня, который не позволяет успокоиться в бездействии, за настоящим забываю и прошедшее, и будущее; что я произвольно предоставил обстоятельствам направлять мои поступки по воле случая и оправдываю это состояние (которое ты справедливо называешь состоянием ничтожества) тем, что в нем есть нечто поэтическое. Но в самом деле не знаю я, есть ли поэзия в произвольной утрате самобытности; знаю только, что я не искал такой поэзии. Но не вы виноваты в том, что не поняли меня; виноват один я, или, лучше сказать, те обстоятельства, которые ввели меня в двусмысленное положение.

Если бы перед рождением судьба спросила меня: что хочешь ты избрать из двух? Или родиться воином, жить в беспрестанных опасностях, беспрестанно бороться с препятствиями и, не зная отдыха, наградой за все труды иметь одно сознание, что ты идешь к цели высокой, — и лечь на половине пути, не имея даже в последнюю минуту утешения сказать себе, что видел желанное? Или провесть спокойный век в кругу мирного семейства, где желанья не выходят из определенного круга возможностей, где одна минута сглаживает другую, и каждая встречает тебя равно довольным, и где жизнь течет без шума и утекает без следа? …Я бы не задумался о выборе и решительною рукою взял бы меч. Но, по несчастью, судьба не посоветовалась со мною. Она окружила меня такими отношениями, которые разорвать значило бы изменить стремлению к той цели, которая одна может украсить жизнь, но которые сосредоточивают всю деятельность в силу перенесения. И здесь существует для меня борьба, и здесь есть опасности и препятствия. Если они незаметны, ибо происходят внутри меня, то оттого для меня значительность их не уменьшается.

В самом деле, рассмотри беспристрастно (хотя в теперешнем твоем положении это значит требовать многого): какое поприще могу я избрать в жизни, выключая того, в котором теперь нахожусь? Служить — но с какою целью? Могу ли я в службе принесть значительную пользу отчеству? Ты говоришь, что сообщение с людьми необходимо для нашего образования, и я с этим совершенно согласен, но ты зовешь в Петербург. Назови же тех счастливцев, для сообщества которых должен я ехать за тысячу верст и там употреблять большую часть времени на бесполезные дела. Мне кажется, что здесь есть вернейшее средство для образования: это возможность употреблять время, как хочешь. Не думай, однако же, что бы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны, я могу это сказать без самонадеянности. Я не бесполезно провел мою молодость и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь, имея главною целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его, дам литературе свое направление. Мне все ручаются в том, а более всего сильные помощники, в числе которых не лишнее упомянуть о Кошелеве, ибо люди, связанные единомыслием, должны иметь одно направление. Все те, которые совпадают со мной в образе мыслей, будут моими сообщниками. Кроме того, слушай одно из моих любимых мечтаний: у меня четыре брата, которым природа не отказала в способностях. Все они будут литераторами, и у всех будет отражаться один дух. Куда бы нас судьба ни завела и как бы обстоятельства ни разрознили, у нас всех будет общая цель — благо отечества и общее средство — литература. Чего мы не сделаем общими силами? Не забудь, что когда я говорю мы, то разумею и тебя, и Титова…

Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога. Но чем ограничить наше влияние? Где положишь ты ему предел, сказав nec plus ultra[2]? Пусть самое смелое воображение поставит ему геркулесовы столбы — новый Колумб откроет за ними новый свет.

Вот мои планы на будущее. Что может быть их восхитительнее? Если судьба будет нам покровительствовать, то представь себе, что лет через 20 мы сойдемся в дружеский круг, где каждый из нас будет отдавать отчет в том, что он сделал, и в свои свидетели призывать просвещение России. Какая минута!

Но если я теперь не делаю ничего, то причина тому, по несчастию, слишком достаточная. Я так расстроил свое здоровье в нынешнюю зиму, что всякое напряжение ума для меня вредно. Некоторые обстоятельства заставляют даже опасаться чахотки, и поэтому ездить верхом, ходить, спать и прочее составляют все мои занятия. Даже кофе, на который ты так нападаешь, должен я был променять на шоколад ? la sant?. Трубка еще не покидает меня, но это потому, что она мне не вредит. Впрочем, образ жизни моей весьма однообразен. Утро я провожу в своей комнате: читаю романы, стихи и все то, что не требует большого труда. После обеда сплю, а ввечеру езжу верхом. Новых знакомств не делаю и видаюсь только с Рожалиным, Полевым, Мицкевичем и Соболевским, с которым вместе езжу по окрестностям Москвы. Вот тебе подробный отчет обо всем, что до меня касается. Надеюсь получить от тебя такой же. Если же ты собираешься скоро к нам, то оставь Титову завещание не лениться. Он стал ни на что похож.

3. А. И. Кошелеву

4 июля 1828 года

Москва

Письмо твое доставило мне такое же наслаждение, какое получает скупой, когда пересматривает свои сокровища, и хотя никогда не сомневался в их целости, но, несмотря на то, все-таки чувствует неизъяснимое удовольствие пересчитывать их беспрестанно и снова убеждаться в их невредимости. Те не знают тайн дружества, которые говорят, будто оно чуждается слов, и, конечно, они не испытали прелести дружеских уверений, простых, но крепких, как рукожатие. Когда время очистит наши чувства и воспоминание отделит радость от горя, восторг от скуки, поэзию от прозы — тогда слова дружбы соберутся в одном углу сердечной памяти вместе с лучшими событиями жизни.

Болезнь твоя меня не беспокоит, но ты, как кажется, считаешь ее чем-то важным, и напрасно: вся неприятность крапивной лихорадки ограничивается скукой чесания, и то не больше трех или четырех дней, после которых она проходит безо всяких последствий, кроме большего здоровья.

Мне хотелось, чтобы во время твоей поездки в Рязань ты ограничил бы свои занятия одним мышлением, то есть, не стараясь прибавить к понятиям новых сведений из новых книг, уже полученных прежде, перегонял бы через кубик передумыванья и водку мыслей переводил бы в спирт. Их количество, может быть, уменьшится, но зато качество прибудет и невольно заставит тебя писать. А это теперь для тебя необходимо. Мне кажется, первый удачный опыт, показав себе свои силы, решит тебе сделаться писателем. Это звание не мешает ничему, но, напротив, еще помогает сделать одним камнем два удара. К тому же не забудь, что ты обещал Погодину; он задумал пресмешную вещь: хочет писать особенную брошюрку о том, что политическое равновесие Европы принадлежит к числу тех мыслей, которые вместе с поверьями о колдунах, привидениях и чертях суть порождения невежества и суеверия и в наш просвещенный век должны вывестись и исчезнуть при свете истинного мышления. Сколько я ни толковал ему, а переубедить не мог, ибо для этого нужно понять, что такое политическое равновесие, а здесь-то и запятая. Однако надеюсь еще остановить его от этой шалости, которая достойна издателя «Московского вестника». Впрочем, ты не говори об этом ни ему, когда увидишься, ни кому другому. Пусть оно умрет вместе со всеми его глупостями. По-моему, эта последняя стоит казаков останкинских.

Сомневаться в моем ответе на твое будущее обещанное письмо не должно. Охотно готов возобновить с тобою бумажную мену мыслей: будь же опять мой кошелек, в который я стану складывать все золото мое. Скажи мое почтение твоей маменьке, также и ото всех моих, которые тебя обнимают. Моя маменька с самого твоего отъезда была нездорова, теперь ей лучше. Прощай, твой Киреевский.

4. А. И. Кошелеву

7 октября 1828 года

Получивши твое письмо 17 сентября, я отложил ответ до сегодняшнего дня, потому что решился писать к вам, петербургским, только два раза в месяц, 1-го и 15, для того чтобы писать, ибо иначе я вечно бы остался при одних сборах. Итак, ты не должен на меня сердиться за медленность ответа и наперед приучи себя ждать 2 недели, выключая экстренных случаев. Я лучше хочу наверное писать изредка, нежели собираться целый год — писать каждый день, то есть я не хочу брать примера с людей, каков Кошелев. Нечего сказать, министр на обещания! Хотел писать часто и до сих пор написал только одно письмо; хотел прислать отрывки из своих сочинений об истории, и я уверен, и сочинения, и отрывки sind noch im Werden[3]. Хотел перевести Cousin, хотел прочесть всего Гердера, и я дам руку отсечь, что ты одного не кончил, а другого и не начинал. Знаешь ли ты, отчего ты до сих пор ничего не написал? Оттого, что ты не пишешь стихов. Если бы ты писал стихи, тогда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и всякое слово, хорошо сказанное, имело бы для тебя цену хорошей мысли, а это необходимо для писателя с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной от предмета. И потому: хочешь ли быть хорошим писателем в прозе? — пиши стихи. Я уверен, что Титов моего мнения. Что Шеллинг любит поэзию и хорошо знает всех древних и новых поэтов, это известно, но, читая его речь об искусствах, нельзя сомневаться, что бы он в молодости не писал стихов. Зато Кант, поручусь, не прибрал ни одной рифмы, зато они, незваные, приходили к нему в его прозе, зато читатели Канта к читателям Шеллинга как 5 к 5000. Изо всего этого следует: Кошелев, пиши стихи! Не будешь писать стихов, не будешь иметь читателей, как бы твои мысли хороши ни были, следовательно: Кошелев, пиши стихи!

Я уверен, что не только для усовершенствования слога, но и для образования ума и воображения, для развития чувства изящного (которое, как мы с тобой знаем, есть начало, причина, мера и цель всякого усовершенствования), следовательно, для счастья жизни, для красоты жизни, для возвышенности жизни необходимо писать стихи, и поэтому, Кошелев, пиши стихи!

Ты, верно, согласен, что чем образованнее человек, тем он лучше владеет своим языком, но развей эту мысль, и ты увидишь, что в ней самой заключается еще другая: чем лучше человек владеет языком, тем он образованнее. Следовательно, опять возвратимся к моему припеву: Кошелев, пиши стихи!

Не думай, что бы это была шутка или что я пишу к тебе об стихах от нечего писать: нет, у меня это крепко лежит на сердце, и я считаю за долг говорить тебе об том, что мне кажется в тебе недостатком. Впрочем, если ты знаешь другое средство заставить себя заниматься языком для самого языка, тогда, пожалуй, можешь и не писать стихов. Но мне все-таки лучшим средством кажутся стихи, поэтому: Кошелев, пиши стихи!

Перейдем к прозе, т.е. к моим занятиям. С твоего отъезда мои занятия состояли в ничегонеделании. Прожектов много, но лени еще больше. Не думай, однако, что б я не писал стихов: я часто их делаю, хотя, разумеется, никому не показываю. Но мое стихотворство не помешает моей деятельности. Не знаю, отчего, мне даже некогда читать то, что хочется, а некогда оттого, вероятно, что я ничего не делаю. Правда, я прочел комедий 200 после твоего отъезда, одну сыграл, одну перевел, но мои прожекты об Жуковском, об критике, об философии в России — до сих пор все еще прожекты. На днях намерен приняться за исполнение. Между тем много еще других сочинений-кандидатов, которые просятся в комплект, но которых я до сих пор оставляю при особенных поручениях. А между тем ты понимаешь, что они друг другу мешают, перебивают друг у друга места и пр. Но я буду писать, и скоро. Если бы ты знал, как весело быть писателем. Я написал одну статью, говоря по совести, довольно плохо и, если бы мог, уничтожил бы ее теперь. Но, несмотря на то, эта одна плохая статья доставила минуты неоцененные; кроме многого, скажу только одно: есть в Москве одна девушка, прекрасная, умная, любезная, которую я не знаю и которая отроду меня не видывала. Тут еще нет ничего особенно приятного, но дело в том, что у этой девушки есть альбом, куда она пишет все, что ей нравится, и, вообрази, подле стихов Пушкина, Жуковского и пр. списано больше половины моей статьи. Что она нашла в ней такого трогательного, я не знаю, но, несмотря на то, это одно может заставить писать, если бы даже в самой работе и не заключалось лучшей награды.

Кстати или не кстати: на другой день после твоего отъезда был у меня А. П.[4] с своею поэмою. Я уговорил его не печатать ее, не сделавши некоторых поправок, а поправки я ему задал такие, что, надеюсь, будет работы по крайней мере еще на год. Мне того только и хотелось, ибо в поэме много хороших мест, но вся она никуда не годится. Чем больше он будет поправлять ее, тем лучше. Я знаю, ты другого мнения, но если ты хочешь спорить, то я возвращусь опять к старому припеву: Кошелев, пиши стихи. Между тем пиши письма. Сделай по-моему, пиши редко и много. Отчего бы, например, не развивать тебе твои мысли об истории в письмах ко мне! Мы будем спорить, толковать, и, право, это будет нам обоим полезно, а всего полезнее для твоего сочинения, ибо это заставит тебя невольно больше и чаще об нем думать. Одно условие: пиши без приготовлений, что в голову придет, и в том порядке, как придет в голову, иначе мне век не дождаться твоего письма. Такая переписка всего лучше познакомит нас с положением друг друга: для нас теоретические мысли еще жизнь, наша опытность — опытность ума, покуда мы не будем богаче делами, чем мыслями, до тех пор, вместо вопросов о здоровье, житье-бытье и пр., нам надо спрашивать друг у друга: какие перемены в нашем образе мыслей? Ответом на этот вопрос мы скажем все. В старости будет у нас другая переписка.

Твоим мыслям о Cousin я очень рад. Что ты говоришь о его лекциях, я то же думал об его «Fragments phiolosophigues». Но я еще больше рад тому, что тебе нравится Гердер. Не испорченность ума, как ты думаешь, но большая зрелость заставляет тебя предпочитать поэтическое сухим выкладкам. Сам Шеллинг — поэт там, где дает волю естественному стремлению своего ума. Только необходимость приноравливаться к ограниченному понятию читателей заставляет его иногда быть сухим. Но, мне кажется, он в этом ошибся: кто не понял мысль чувством, тот не понял ее точно так же, как и тот, кто понял ее одним чувством. Но для меня непонятно то, что ты говоришь о пламенной любви Гердера ко Вселенной. Что такое любовь ко Вселенной? Ты что-то не то хотел сказать.

Было у меня еще что-то сказать тебя, но теперь забыл. Прощай.

5. М. П. Погодину

Начало 1830 года

Петербург

Благодарю тебя, любезный Погодин, за твое письмо. Ты хочешь, чтобы я подробно высказал мое мнение о твоей персоне, и потому надобно распространиться. Прежде всего, однако, надобно поблагодарить тебя за доверенность в мою правдивость, доверенность, которая, впрочем, больше тебе комплимент, нежели мне. Но скажи, пожалуйста: что за мысль исповедоваться друг другу на письме, тогда как мы два дня назад могли говорить друг другу то же и полнее, и свободнее. Как ни коротко знаком с человеком, но все легче сказать ему правду в глаза, нежели написать ее заочно. Или, может быть, ты думаешь, что я стану тебя хвалить; в последнем случае ты очень ошибся. Все хорошее, что есть в тебе, так испорчено, задавлено дурным или, лучше сказать, незрелым, неразвитым диким началом твоего существа, что нельзя довольно повторять тебе о твоих недостатках. Несвязность, необдуманность, взбалмошность, соединенная с очень добрым сердцем, с умом, очень часто односторонним, — вот ты и как литератор, и как человек. Одно может тебя исправить: искать и найти круг людей, которых бы мнением ты дорожил, как святыней, ибо нельзя довольно убедиться в том, что человек образуется только человеком. Если же ты останешься теперешним человеком, то, конечно, сделаешь много хорошего, может быть, иное рыцарски прекрасное, но наверное сделаешь много и такого, что просто называется нечистым поступком. Бойся этого! И не обидься грубостью моей искренности. Ты думаешь, что сделал все, когда оправдал свой поступок чистотой намерений, но это важная, смертельная ошибка. Кроме совестного суда, для наших дел есть еще другая инстанция, где председательствует мнение. Им ты и не дорожишь, ибо слишком много веришь в собственное. Но это мнение, не забудь, его зовут — честь. Можно быть правым в одной инстанции, а виноватым в другой. Но для истинного достоинства, для красоты, для счастья, для уважительности человека необходимо, чтобы каждый поступок удовлетворял и тому, и другому судилищу. Это возможно, ибо оно должно. Вот одно правило, которое я всегда почитал истинным, в которое верю еще и теперь, ибо понимаю его ясно и необходимо, вот оно: если я сегодня страдаю невинно, то, верно, вчера я был виноват в том же безнаказанно и способен был сделаться виновным завтра, а наказание только предупредило, вылечило меня наперед, как горькое кушанье, исправляя желудок, предупреждает его близкое расстройство. Ибо Провидение несправедливо быть не может, а способность к дурному или хорошему для него равнозначительна с действительным поступком. Ибо время, которое разделяет семя от плода, для него прозрачное зеркало, воздух. Вот отчего если хочешь узнать себя, то разбери свою судьбу и перемени ее в желанную внутренним преобразованием самого себя. Но повторяю, только люди могут воспитать человека! Ищи их и знай, что каждый шаг, сближающий тебя с недостойным, тебя отдаляет от достойных. О сочинении твоем я не говорил и не скажу никому. Пушкину очень понравился твой «Иван», и он обещал писать и послать тебе кое-что. Все здешние тебе кланяются. Жуковский благодарит за память. Кстати, покуда ты не узнал всех утонченностей того чувства, которое называют приличием, то из тебя никогда не будет проку. Нехорошо бы кончить так, но бумаги нет.

6. Родным

11 января 1830

11 часов вечера

…Как провели вы нынешний день? Я встретил его тяжело, а кончил грустно, следовательно, легче: я кончил его с Жуковским, у которого в комнате пишу теперь. Хотелось бы рассказать вам все, что было со мною до сих пор и, лучше сказать, было во мне, но этого так много, так смешано, так нестройно. Оставя Москву, я уже оставил родину; в ней все, что в отечестве не могила, и все, что могила, — я оставил все; на дорогу вы отпустили со мною память о ваших слезах, которых я причиною. Осушите их, если любите меня, простите мне то горе, которое я доставил вам, — я возвращусь скоро. Это я чувствую, расставшись с вами. Тогда, может быть, мне удастся твердостью, покорностью судьбе и возвышенностью над самим собою загладить ту слабость, которая заставила меня уехать, согнуться под ударом судьбы.

Половина первого

Я остановился писать, задумался и, очнувшись, уже не в состоянии продолжать. Прощайте до завтра. Трое суток я почти не спал, а сегодня почти ничего не ел и оттого устал очень, хотя здоров совершенно. Боюсь только, что завтра не вспомню всего, что говорил с Жуковским. Вы теперь еще не легли, а вы, маменька, еще, может быть, долго не заснете? Чем заплачу я вам?

7. Родным

12 января 1830 года

Я приехал в Петербург вчера в два часа. В конторе дилижансов меня ждали уже два письма: одно от А. П.[5], другое от Жуковского. Первая приискала для меня квартиру, а Василий Андреевич звал переехать прямо к нему. Я так и сделал. Жуковский обрадовался мне очень и провел со мною весь вечер, расспрашивал обо всех нас, радовался моему намерению ехать учиться и советовал ехать в Берлин хотя на месяц. «Там на месте ты лучше увидишь, что тебе делать: оставаться в Берлине или ехать в Париж». Последнее, однако, кажется, ему не нравится. Я послушаюсь его, поеду в Берлин, проведу там месяц, буду ходить на все лекции, которые меня будут интересовать, познакомлюсь со всеми учеными и примечательными людьми, и если увижу, что берлинская жизнь полезнее для моего образования, нежели сколько я ожидаю от нее, то останусь там и больше… Разговор Жуковского я в связи не припомню. Вот вам некоторые отрывочные слова, которые остались у меня в памяти; вообще каждое его слово, как прежде было, носит в себе душу, чувство, поэзию. Я мало с ним разговаривал, потому что больше слушал и старался удержать в памяти все хорошо сказанное, то есть все похожее на него, а хорошо сказано и похоже на него было каждое слово.

При нем невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию. Каждая мысль его — ландшафт с бесконечною перспективою. Вот что я запомнил из его разговора: «Изо всех нас твоя мать переменилась меньше всех. Она все та же, по крайней мере так кажется из ее писем. Все, кажется, она пишет одно письмо. Ты будешь со временем писателем, когда поучишься хорошенько. Теперь об этом еще и думать рано. У тебя в слоге, сколько я читал твои сочинения, есть свой характер: виден человек мыслящий, но еще молодой, который кладет свои мысли на прокрустову постель. Но со временем это качество может быть полезно, ибо это доказывает привычку думать. Теперь тебе надо наблюдать просто, бескорыстно. Теории только вредны, когда мало фактов. Замечай сам все и не старайся подвести под систему твои наблюдения: бойся вытянуть карлу и обрубить ноги великану. Впрочем, слог твой мне нравится. Знаешь ли, у кого ты выучился писать? У твоей матери. Я не знаю никого, кто бы писал лучше ее. Ее письма совсем она. Она, М. А. и А. А.[6] — вот три. А. А. писала прекрасно, іl у avait du g?nie dans son style[7]». Тут приехал г-н Апухтин, и я ушел в ту комнату, которую Жуковский отвел для меня. Мне бы хотелось описать вам эту комнату, потому что она произвела на меня сильное впечатление своими картинами. Горница почти квадратная. С одной стороны два окна и зеркало, перед которым бюст покойной прусской королевы, прекрасное лицо и хорошо сделано. Она представлена сонною. На другой стене картины Фридриха. Посередине большая: ночь, луна и под нею сова. По полету видно, что она видит; в расположении всей картины видна душа поэта. С обеих сторон совы висит по две маленьких четырехугольных картинки. Одна — подарок Александра Тургенева, который сам заказал ее Фридриху. Даль, небо, луна, впереди решетка, на которую облокотились трое: два Тургенева[8] и Жуковский. Так объяснил мне сам Жуковский. Одного из этих мы вместе похоронили, сказал он. Вторая картинка: ночь, море и на берегу обломки трех якорей. Третья картина: вечер, солнце только что зашло, и запад еще золотой; остальное небо, нежно-лазуревое, сливается с горою такого же цвета. Впереди густая высокая трава, посередине которой лежит могильный камень. Женщина в черном платке, в покрывале, подходит к нему и, кажется, боится, чтобы кто-нибудь не видал ее. Эта картина понравилась мне больше других. Четвертая к ней — это могила жидовская. Огромный камень лежит на трех других меньших. Никого нигде нет. Все пусто и кажется холодно. Зеленая трава наклоняется кой-где от ветра. Небо серо и испещрено облаками; солнце уже село, и кой-где на облаках еще не погасли последние отблески его лучей. Этим наполнена вторая стена против двери. На третьей стене четыре картины, также Фридриховой работы. На одной, кажется, осень, внизу — зеленая трава, наверху — голые ветви деревьев, надгробный памятник, крест, беседка и утес. Все темно и дико. Вообще природа Фридрихова какая-то мрачная и всегда одна. Это остров Рюген, на котором он жил долго. Другая картина — полуразвалившаяся каменная стена; наверху, сквозь узкое отверстие, выходит луна. Внизу, сквозь вороты, чуть виден ландшафт: деревья, небо, гора и зелень. Третья картина — огромная чугунная решетка и двери, растворенные на кладбище, которое обросло густою, непроходимою травою. Четвертая картина — развалины, образующие свод посередине колонны, подле которой стоит, облокотившись, женщина. Она обернулась задом, но видно, по ее положению, что она уже давно тут, давно задумалась, засмотрелась ли на что-нибудь, или ждет, или так задумалась — все это мешается в голове и дает этой картине необыкновенную прелесть. Между дверью и окном мадонна с Рафаэлевой — чей-то подарок. Две стены комнаты занимает угловой диван, подле которого большой круглый стол — подарок прусского принца. Он сам разрисовал его. Когда Апухтин уехал, я опять пришел к Жуковскому. Ему принесли «Северную пчелу», и разговор сделался литературный. Про Булгарина он говорит, что у него есть что-то похожее на слог и, однако, нет слога, есть что-то похожее и на талант, хотя нет таланта, есть что-то похожее на сведения, сведений нет — одним словом, это какой-то восковой человек, на которого разные обстоятельства жизни положили несколько разных печатей, разных гербов, и он носится с ними, не имея ничего своего.

«Выжигин» ему крепко не нравится, также и «Самозванец»; он говорил это самому Булгарину, который за то на него сердится. «Юрий Милославский» ему понравился очень. Я показывал ему детский журнал и сочинения. Он прочел все с большим удовольствием, смеялся и особенно радовался повестью, которую хвалил на каждом почти слове. Расспрашивал об нашем житье-бытье, взял мою статью на ночь и улегся спать. На другой день говорил, что она ему не понравилась. Опять прокрустова постель, говорит он. Где нашел ты литературу? Какая к черту в ней жизнь? Что у нас своего? Ты говоришь об нас, как можно говорить только об немцах, французах и пр. «Душегрейка» ему не понравилась, о Баратынском также — одним словом, он почти ничего не похвалил. Говорит, однако же, что эта статья так же хорошо написана, как и первая, и со временем из меня будет прок, только надобно бросить прокрустову постель.

…Потом я отправился к Титову и Кошелеву. Обедали мы вместе с Жуковским, который остался дома нарочно для меня, расспрашивал про Долбино, про Мишенское. Все дома, говорит он, все следы прежнего уже не существуют. В Москве я не знал ни одного дома, они сгорели, перестроены, уничтожены, в Мишенском также, в Муратове также. И это, казалось ему, было отменно грустно. После обеда он лег спать в моей комнате, я также. В вечеру он отправился в Эрмитаж, а ко мне пришел Кошелев и увел меня к Одоевскому, где ждал Титов. Кошелев и Титов оба зовут меня переехать к ним, но кажется, что я не стесняю Жуковского. Здесь я останусь до следующей среды, до 22-го января. В своих я нашел здесь еще больше дружбы и теплоты, нежели сколько ожидал. Говоря свои, я разумею Титова и Кошелева. Вчерашний вечер у Одоевских была совсем Москва.

Я был вчера в Казанском соборе и слушал Евангелие загадавши, но не расслушал ни одного слова, кроме последнего: «И возвратится в дом свой»[9].

Прощайте, пора на почту.

8. Родным

14 января 1830 года

…Оттуда я пошел осматривать петербургские улицы и зашел в лавку к Смирдину. «Вертер», который у него был, уже весь продан[10]. Он просит прислать ему экземпляров 20 на комиссию. Полевого «Истории» у него разошлось около 200 экз., то есть почти все, на которые он подписался. «Юрий Милославский» был расхвачен в одну минуту, и теперь его в Петербурге нельзя найти до нового получения из Москвы. Видел там «Денницу», и ее издание мне очень понравилось. Скажите это Максимовичу, которому кланяются все здешние и я включительно. Выйдя из лавки Смирдина, я озяб порядочно и отправился обедать к Демуту, оттуда к Титову, там домой. Ввечеру явились Титов и Одоевский, с которыми мы просидели до часу ночи. Жуковский, который сидел вместе с нами, был очень мил, весел, любезен, несмотря на то что его глаза почти слипались, как говорит Вася[11], ибо он обыкновенно ложится в 10 часов. Он рассказывал много интересного про свое путешествие, про Жан Поля, говорил об «Истории» Полевого, об «Юрии Милославском» и пр., словом, выискивал разговор общезанимательный. Я еще не описал вам его образа жизни, потому что не хорошо знаю его и не успел расспросить всего подробно. Я выезжаю отсюда ровно через неделю, потому ответ на это пишите ко мне в Берлин, poste restante[12].

9. Родным

15 января 1830 года

…Я всякий день вижусь с своими петербуржцами: с Титовым, Кошелевым, Одоевским и Мальцевым. Пушкин был у нас вчера и сделал мне три короба комплиментов об моей статье[13]. Жуковский читал ему детский журнал, и Пушкин смеялся на каждом слове, и все ему понравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал, просил Жуковского «Зиму» напечатать в «Литературной газете», но Жуковский не дал. На «Литературную газету» подпишитесь непременно, милый друг папенька, — это будет газета достоинства европейского, большая часть статей в ней будет писана Пушкиным, который открыл средство в критике, в простом извещении об книге, быть таким же необыкновенным, таким же поэтом, как в стихах. В его извещении об «Исповеди амстердамского палача» вы найдете, как говорит Жуковский, и ум, и приличие, и поэзию вместе.

…Жуковского опять нет дома, у него почти нет свободной минуты, оттого немудрено ему лениться писать. Вчера, однако, мы виделись с ним на минуту поутру и вместе провели вечер с Пушкиным.

10. Родным

17 января 1830 года

…Дни мои проходят все одним манером. Поутру я встаю поздно часов в 11, пишу к вам, потом одеваюсь, кто-нибудь является ко мне или я отправляюсь куда-нибудь; потом обедаю по большей части в трактире, после обеда я сплю или гуляю; ввечеру, если дома, то с Жуковским, а если не дома, то с петербургскими московцами; потом еду к вам в Москву, то есть ложусь спать; в эти два часа, которые проходят между раздеванием и сном, я не выхожу из-за Московской заставы. Вчера Жуковский сделал вечер, как я уже писал к вам; были все, кого он хотел звать, выключая Гнедича, место которого заступил Василий Перовский, и, следовательно, число 12 не расстроилось. Жуковский боялся тринадцати, говоря, что он не хочет, чтобы на моем прощальном вечере было несчастное число. Чтобы дать вам понятие о Крылове, лучше всего повторить то, что говорит об нем Жуковский, то есть что это славная виньетка для его басен: толстый, пузатый, седой, чернобровый, кругломордый, старинный, в каждом движении больше смешной, чем острый. Пришел Мальцев. Прощайте до завтра.

11. Родным

20 января 1830 года

Неужели вы не получаете моих писем, тогда как я писал каждый день, три раза во время дороги и здесь уже раз 12? Не носят ли писем моих кому другому? Нет ли другой Елагиной у Красных ворот? Если вы теперь получили мои письма, то вы видели из них, что вчера я еще раз осматривал Эрмитаж. Я употребил на это три часа: стоял перед некоторыми картинами более 1/4 часа и потому все еще не видал большей половины, как должно. Оттуда я отправился к Dubois (это род Audrieux), где меня ждали Титов и Кошелев; оттуда к Одоевскому, потом домой, где проспорил с Василием Андреевичем до 1-го о фламандской школе и, кажется, опять оставил о себе такое же мнение, какое он имел обо мне после первого нашего свидания в 26 году. Но я не раскаиваюсь: когда-нибудь мы узнаем друг друга лучше. Он читал мне некоторые стихи свои, давнишние, но мне неизвестные, — к фрейлинам, к Нарышкину, на заданные рифмы и пр. Cette profanation du g?nie choque[14]. Теперь он не пишет ничего, и тем лучше. Поэтическое дело важнее поэтических стихов. Но окончивши, ему опять хочется возвратиться к поэзии и посвятить остальную жизнь греческому и переводу «Одиссеи».

Если бы я мог высказать вам дружбу, которую мне показывают здесь все наши, то верно доставил бы вам этим большое удовольствие, особенно Кошелев, который обходится со мною так, как только делается между родными братьями. Жуковский надавал мне кучу рекомендательных писем в Берлин и Париж, кроме того, подарил мне свою дорожную чернильницу и ящик со складными перьями. Он читал письма Петрушины[15] и говорит об них с большим чувством. В самом деле письма брата так хороши, что по ним можно узнать его. Жуковский обещается писать к вам после моего отъезда, и я уверен, что сдержит слово. Напишите мне в Берлин все, что он скажет обо мне. По многим причинам мне это будет отменно интересно. Если можно, пишите обо всем, что для меня может быть интересно, и что мне весело будет узнать, и что нет, — только бы я знал.

12. Родным

26 января 1830 года

Рига

Вот он я, в Риге. Вчера ввечеру приехал и вчера же отправился с письмом от Жуковского к прокурору Петерсону, которым studiosus[16] Петерсон стращал станционных смотрителей. Этот прокурор Петерсон принял меня как родного, как друга. Но в будущем письме я опишу это подробно. Сегодня целый день провел я в расхаживаньи, в разъездах по городу, которого достопримечательности показывал мне этот милый толстый прокурор. Сейчас из Муссы, где видел немцев, которые еще Vorschmack[17] тех немцев, к которым еду. В Дерпте я не был у бабушки[18], потому что проезжал через Дерпт в 2 часа ночи, но видел их дом и отсюда пошлю ваше письмо вместе со своим и с вашим образом. Прощайте, уже 1 час, а завтра мне надо вставать в 6, менять деньги, пить кофе у Петерсона и переменить паспорт, который оказался недействительным, ибо по новому постановлению он живет только три недели. Найду ли я на почте письмо от вас? Я оставлю здесь у Петерсона подробное описание моего отъезда из Петербурга сюда, до последнего часа отсюда в Кенигсберг. Петерсон отправит это на следующей почте.

13. Родным

27 января 1830 года

Я ошибся вчера числом и вместо 26 поставил 27. Сегодня, то есть в понедельник, я последний день в Риге и завтра вместе со светом выезжаю в Кенигсберг, куда нанял извощика за 40 рублей серебром. Это очень дешево, по мнению целой Риги, потому что я познакомился почти с целой Ригой у милого, почтенного, толстого, доброго Петерсона, который совершенно изленил меня своею добротою, добродушием, готовностью к добру и умением его делать. Весело видеть человека, которого почти каждая минута посвящена пользе и добру. Он пользуется здесь всеобщим уважением и заслуживает его более, чем кто другой. Das Rechte[19] — вот его цель, его любовь, его божество. В два или три дня, которые я пробыл здесь, я успел уже узнать его так хорошо, что готов отвечать головою за каждый его поступок. Право, он успел уже сделать столько хорошего, показать столько доброты, сколько у другого честного человека растянется на всю жизнь. В исполнении своей должности он отличается каким-то рыцарством законности, независимостью от посторонних толков и частных волей (как вы говорите), самостоятельностью характера, твердостью, прямотою и необыкновенным знанием дела и людей. Вот общая молва об нем всего города. Комната его с утра до вечера набита людьми, из которых одни приходят просить у него совета, другие помощи, третьи услуги, четвертые приходят толковать о городских новостях, пятые ничего не делать, и для всех для них достанется у него времени, охоты и веселости. Теперь особенно дом его набит народом, потому что все почетное дворянство остзейских провинций съехалось сюда провожать маркиза Паулуччи, который через неделю едет в Италию, оставляя свое место графу Палену. Со мной Петерсон обошелся так, как обходятся с 20-летним другом. Но я расскажу вам подробно: из Петербурга выехал я 22-го. Жуковский, Мальцев, Титов и Кошелев провожали меня в контору дилижансов. Все провожавшие меня обещались в тот же день писать к вам. Напишите, кто сдержит слово. Дорога была довольно беспокойна, потому что дилижансы из Петербурга в Ригу устроены скверно. Через Дерпт я проехал в 2 часа ночи и не видал никого и ничего. Но только дышать дерптским воздухом и знать, что здесь университет, здесь «Ласточка» и пр. — все это так живо напоминает нашего Петерсона и Языкова, что мне было в Дерпте и весело, и скучно. В Ригу я приехал 25-го в 12 часов, остановился в трактире «Петербург», напился кофе, выбрился, разложился; между тем пришло время обеда, после которого я улегся спать и в восьмом часу отправился к прокурору Петерсону. У него я застал большое общество и музыку. Он сам маленький, толстый, плешивый, в теплом пестром халате сидит важно посреди комнаты в больших креслах, которые едва вмещают его персону. Когда я отдал ему письмо от Жуковского и назвал свое имя, он вскочил, бросился обнимать меня и пришел в совершенный восторг. Когда первый порыв его кончился, прерванная музыка доигралась, то он повел меня в другую комнату, прочел письмо Жуковского, говорил много об нем в Дерпте, с большим чувством, с большою душою и, растроганный разговором и воспоминанием, достал кошелек, который подарила ему A. A. W.[20] при прощании, и поцеловал его со слезами, говоря, что это лучшее сокровище, которое он имеет. На другой день этот кошелек отдавал мне на память. Нужно ли еще рассказывать вам, как он обходился со мною? Интересного я в Риге видел: 1) Die Domkirche, где недавно отвалился камень и открылся замурованный человек: это был рыцарь, заколовший епископа в этой же церкви. Вот повесть для Погодина. Церковь сама стара только снаружи, внутри все перекрашено, выбелено и — чисто. 2) Дом Шварцгейнтеров, das Schwarzhupterhaus, которого зала превращена в новую, но из-под нового можно отгадать и весело отгадывать бывшее старое. Я многое осматривал еще, но интересного, кроме этого, не видал; был, однако, в Муссе, смотрел водопровод и беспрестанно гляжу на памятник 12-го года, который стоит перед моими окнами. Это такая же холодная металлическая слава, какая стоит у нас на Красных воротах, только вместо Красных ворот — узенькая колонна, вместо Москвы — Рига, вместо <?> — и пр. Забыл еще интересное: постыдный столп, к которому привязывали преступников. Довольны ли вы моею аккуратностью? Чего я не рассказал, то вы можете легко отгадать. От вас же писем здесь нет и, Бог знает, будут ли?!

14. Родным

11/23 февраля 1830 года

Берлин

Сегодня рождение брата[21]. Как-то проведете вы этот день? Как грустно должно быть ему! Этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживают не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!

Вчера получил я ваши письма, ваши милые, святые письма. Чувство, которое они дали мне, я не могу ни назвать, ни описать. На каждое слово ваше я отвечал вам слезою, а на большую часть у вас недостает слов. Не удивляйтесь этому: с некоторого времени я выучился плакать. Однако не толкуйте этого дурно: напротив, вообще я стал покойнее, яснее, свежее, чем в Москве. Зачем спрашиваете вы, борюсь ли я сам с собою? Вы знаете, что у меня довольно твердости, чтобы не пережевывать двадцать раз одного и того же. Нет, я давно уже перестал бороться с собою. Я покоен, тверд и не шатаюсь из стороны в сторону, иду верным шагом по одной дороге, которая ведет прямо к избранной цели. Мысли, в несбытности которых я раз убедился, для меня умерли без воскресенья. След, который они оставили в душе, не ослабляет ее, но укрепляет. Не знаю, поймете ли вы меня, по крайней мере, верьте, что это так. Мои намерения, планы, мечты получили какую-то оседлость. Я стал так деятелен, как не был никогда. На жизнь и на каждую ее минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер. Иногда мне кажется, что такое состояние души и его причина есть особенное благодеяние моего ангела-хранителя, в которого я верю. Я не рожден был к нему. Но, может быть, оно спасет меня от ничтожества и сделает достойным братом моего брата, возвышенного, сильного. Если бы можно было пережить снова, то я опять действовал бы так же, как прежде, но теперь, если бы все переменилось, я уже не возвратился бы назад, а остался бы верен теперь избранной дороге.