Я БЫЛ ГЛУБОКО РЕЛИГИОЗНЫМ

Я БЫЛ ГЛУБОКО РЕЛИГИОЗНЫМ

И вот я в семинарии… Без преувеличения могу сказать, что первое знакомство с церковной средой произвело на меня такое впечатление, будто я перешел из XX века в средневековье. Каким диким и неестественным казалось мне в первые дни целование икон, длинные полунощные моленья, посты, поклоны, причащение (поедание) тела и крови бога под видом хлеба и вина… Вначале у меня так и вертелось на языке: «Да бросьте вы шутить… Давайте серьезно!» Но по глазам многих я читал, что они и не собираются шутить, что все эти обряды для них серьезнее действительности.

Скоро я убедился, насколько пагубно воздействует такая система на психику, на сознание человека. Практика религиозной жизни куда действенней любой словесной пропаганды! При помощи проповеди церковники в конечном счете стремятся только воздействовать на разум человека, убедить его в истинности религиозных верований. Практика же — через церковные обряды, обстановку, особые приемы — направлена на то, чтобы подавить все здоровое в человеке, разбередить в нем темные чувства, на которых, собственно говоря, и держится религия. Погасить окончательно разум и усилить поток мутных чувств и образов — вот чего добивается практика религиозной жизни. Отсюда понятными становятся слова церковников:

«Дух божий действует на человека изнутри и притом в малосознательной области души»[2].

Алексей Максимович Горький о роли религиозной практики говорил так:

«Церковность действовала на людей подобно туману и угару. Праздники, крестные ходы, «чудотворные» иконы, крестины, свадьбы, похороны и все, чем влияла церковь на воображение людей, чем она пьянила разум, — все это играло более значительную роль в процессе «угашения разума», в деле борьбы с критической мыслью, — играло большую роль, чем принято думать».

До какой степени может угаснуть разум у верующего, свидетельствует хотя бы такой пример.

На одном из молитвенных собраний в Нью-Йорке выступал его участник. Он говорил буквально следующее:

— Братья, я чувствую — я чувствую — я чувствую, что я чувствую! Я не могу сказать вам, что я чувствую, но — О! — Я чувствую… Я чувствую![3]

Конечно, доведя человека до состояния, которое он выражает восклицанием «О! — Я чувствую!» — церковь может оставаться уверенной, что он не так легко вырвется из религиозного угара.

А где этого угара нет, там не будет и религии. У таких, например, сектантов, как пятидесятники[4], во время молений практикуются «чудеса» говорения на незнакомом иностранном языке. Во время громких молитв, общего плача и завывания с некоторыми сектантами (иногда — в самом деле, а иногда — мнимо) случаются истерические припадки. И вот тут-то сектант зачастую издает нечленораздельные звуки. Это бормотание выдается за говорение на иностранном языке.

Как-то после сектантского собрания мне довелось разговаривать с молодым пятидесятником Д.

— На каком языке говорит ваш брат, когда на него снисходит дух святой? — спросил я.

— Как когда, — ответил мне он, — может говорить и на немецком, и на английском, и на китайском… Мы только не понимаем его, а если бы присутствовал в это время иностранец — немец, англичанин, китаец — он бы все понял…

Нечего было и говорить, что истерическое бормотание ни в какой степени не походило на какой-либо из перечисленных моим собеседником языков. Такие «чудеса», кстати, бывают не только в результате экстаза, но нередко используются для преднамеренного обмана, для усиления религиозности.

Помню, как на публичную лекцию, которую я читал в марте 1957 года в Херсоне, пришел активный сектант, пятидесятник Иван Боженко, с целью «посрамить безбожников».

После лекции он задал вопрос о «чуде» говорения на иностранном языке и, не дожидаясь ответа, заговорил… Видя, что он не унимается, я резко и громко сказал:

— Хватит! — и жестом: — Садитесь!

«Чудотворец» с военной пунктуальностью выполнил приказ. «Чудо» прекратилось.

Среди присутствующих было много учителей, прекрасно владеющих немецким, французским, английским языками.

Сектант пытался подражать немецкому языку (других языков он никогда не слышал). Но во всей его двухминутной «речи» повторялись только два немецких слова: Va?ter (фатер — отец) и Wa?sser (вассер — вода), остальное — была сплошная чушь. Кто-то спросил у Боженко, на каком языке он говорил.

— Я не знаю, — вскочил пятидесятник. — Это не я, а всемогущий дух божий говорил во мне.

— Что-то дух этот очень жиденький и трусливый, — заметил под общий смех аудитории один из присутствующих, — уж больно скоро он из вас выскочил…

Религиозная практика, опутывая, словно спрут, каждый шаг моей жизни в семинарии, была главной причиной усиления моей религиозности. Она содействовала тому, что я начал принимать нелепую мишуру, окружавшую меня, за необходимость, за проявление истинной жизни.

«Предрассудки, — писал Герцен, — великая цепь, удерживающая человека в определенном, ограниченном кружке окостенелых понятий; ухо к ним привыкло, глаз присмотрелся, и нелепость, пользуясь правами давности, становится общепринятой истиной».

Я тщательно взялся за изучение религии и за два года закончил четырехклассную семинарию. Я глотал религиозную литературу, не успевая ее переварить — осмыслить, оценить рассудком. Такой некритический (за неимением времени и отсутствием солидной атеистической подготовки) подход к религии послужил еще одним обстоятельством, которое привело к развитию моей религиозности. Свидетельством тому мой дневник за 1946 год. Он весь испещрен строками религиозного покаяния и самобичевания.

27 сентября 1946 года я писал:

«Как только согрешишь перед Богом, сейчас же кайся… Бог наш — высочайшее существо. Молись Ему из-за любви, молись из-за страха, в противном случае после смерти будешь низвержен в такое место, о котором даже страшно помыслить, а не то что побывать там. Если не приходит к тебе молитва, постарайся более наглядно представить себе ад: вот ты в парной бане, где пар постепенно сгущается. Дышать нечем. Кружится голова, тошнит, тянет на рвоту… Из бани ты уйдешь, можешь спуститься ниже, а в аду страдания будут усиливаться вечно, и тебе станет в миллионы раз хуже…»

Так религиозный дурман убивает все здоровое в человеке, делает из него хлюпика, который сам себя до того застращал, что превратился в безвольного раба «всевышнего».

Религиозный опиум на время совсем опьянил меня. Вскоре я не только верил, я жил религией: с усердием бил сотни поклонов, постился, простаивал не шелохнувшись по два дневных богослужения (свыше пяти часов!). И все это считал благочестивым подвигом, видел в этом полноту и смысл личной жизни человека. От «подвигов» в глазах кружились темные с красноватым оттенком пятна, ноги набрякали, в спине будто торчал кол…

Мои духовные воспитатели поощряли мою «ревность по бозе» и с восхищением пророчили мне «ангельский чин и житие» — монашество.

Религиозная экзальтация продолжалась около двух лет.