Горе отца

Горе отца

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Обычно сдержанный и не склонный распространяться о себе, он внезапно заговорил о самых сокровенных вещах – о семье, о детях. ‹…› Я не знала, что у него был сын, который умер, прожив немногим больше года. Он родился, когда Твардовские жили очень скученно, квартиры не было, снимали одну комнату и работать было почти невозможно. На лето Твардовский отправил жену с детьми в деревню, в родные места, а сам, пользуясь тишиной и покоем, жадно работал. Писал и готовился к зачетам – он тогда учился в ИФЛИ. Подошла осень, пора бы семье уже и в Москву возвращаться, но ему нужно было еще немного времени, чтобы завершить работу, и он попросил Марию Илларионовну на некоторое время оставить ребенка у бабушки. Тут и случилась беда: мальчик заболел дифтеритом, его забрали в больницу, и ребенок погиб. Александр Трифонович считал эту смерть своей вечной виной, и такая боль душевная, такая мука была в его рассказе! Было физически ощутимо, какая чуткая совесть у этого человека, как он строг и безжалостен к себе, как казнит себя и ничего себе не прощает». [2; 390–391]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«14.Х.1938

Уже пять дней, как нет Саши. Когда с людьми – уже болтаю о делах и т. п. А чуть останусь один – думаю только о нем. Сегодня вдруг вспомнил песенку, которую мы сложили с Валей, забавляя Сашеньку в зимние вечера в нашей конуре:

Раненько-раненько

Встанет наш Санинька

И побежит за водой…

И не помню, как-то:

Санинька, родненький,

Дай нам холодненькой,

Дай нам воды ключевой.

С самого начала хотел записать все, как пришла одна и другая телеграмма, как ездили хоронить, все. Но по приезде сразу ничего не получалось. Вырвал начатые листы. Теперь легче и еще грустнее оттого, что уже легче, что все пройдет и останется житейское воспоминание: умер ребенок. И я этого не хочу. Это был не ребенок, а Сашенька, мой сынок, мой друг, моя радость. Вспоминаю: я сознавал, я чувствовал, как много он помогает мне в жизни, как много я черпал от его милой, незабываемой доброты и ласковой веселости. И легче переносил свою обидную бесприютность, неудачи, тягости. Это был чудесный маленький человечек, с большой серьезной головкой, синими-синими глазами и веселыми розовыми полными щечками. А ручки и ножки были крупные, отцовские.

В последний раз видел я его в июле, когда ездил на дачу к своим, – он меня не скоро признал, но потом признал и стал ласкать меня, баловаться; я ложился на полу в избе, а он с разбегу наваливался на меня своим смешным большим животиком, вползал на грудь, шутливо кусался, измазывал всего слюнями, непрестанно повторяя: па-па, паппа, паппа…

Но мы скоро уехали – и прощанье мне запомнилось смутно. Выходит, попрощался я с ним еще весной, когда отправил всех на дачу, чтоб засесть самому за зачеты. Уезжали часов в 11 вечера, посадил я их в купе (а он не спал все время, когда я с ним ходил под окнами по тротуару, ожидая такси, – он мурлыкал), и бедная моя Маня, оставшись одна со своими птенцами, поставила Сашеньку на столик у окна, а я уже вышел и стоял на платформе. Он прощался, улыбался, сплющивал о стекло свой носик-пуговку, водил лапками по стеклу. Не помню: дождался ли я, чтоб тронулся поезд? Не может быть, чтоб не дождался. Все, кто проходил, любовались на Сашеньку, какие-то женщины долго стояли, любуясь. Осин как раз подошел, тоже хвалил. А у Мани лицо было грустное. Она не хотела уезжать, знала, что иначе нельзя – я не сдам зачетов, – но не хотела. Кроме того, она очень устала, все последние дни прошли в сборах. Она стирала, гладила. А я ходил с Сашенькой по городу, заходил иногда очень далеко, сидели в скверике напротив большого белого здания с двумя мемориальными досками (историку Соловьеву и И. А. Гончарову).

Когда приехали с юга, еще были надежды на квартиру, что вот-вот что-то получится. А я погрузился в переводы Шевченко. Маня уехала одна в Смоленск, дожила с детьми на даче последний месяц, переехала в Смоленск, и тут мы решили, скрывая от самих себя по возможности боль такого решения, что Саша покамест (мучительно неопределенное покамест) останется у бабушки, а Вале пора в детский сад – Валя с Маней приедут ко мне.

Когда они приехали, зашла свояченица Лена и стала просить Валю в гости на дачу, где они доживали с мужем последние дни. Мы отпустили Валю, остались одни. Маня вдруг расстроилась и расплакалась о Сашеньке.

– Оставили мальчика одного…

А я стал ее успокаивать, утешать, хотя никаких добрых вестей о квартире у меня не было…

…Прошло десять дней, было, кажется, одно письмо, что Сашенька здоров. Я переводил по 100–150 строк в день. Закончил вчерне „Гайдамаков“.

9-го утром в форточку подали молнию: Саша болен дифтеритом, лежит в больнице, выезжай. Нас ужаснуло, что он в больнице один, маленький, но мы и представить себе не могли, как еще это обернется.

Маня с Валей стали собираться в дорогу, я хотел оставить девочку, но с детсадом еще было неизвестно, – решили, что она поедет.

Маня пошла искать винограду для Сашеньки, а я сел за газеты, стал читать материалы о летчицах – были с вечера заказаны стихи для „Правды“.

Часу в двенадцатом подали вторую молнию: Саша умер, выезжай немедленно.

Я был один в комнате, Валя играла на улице, Маня еще не возвращалась. И хотя чуть не закричал, завыл как-то над телеграммой – горе еще не придавило меня так, как потом. Побежал искать Маню. Сбегал в один магазин – нет, вернулся, – ее нет, побежал в другой – нет, очередь за яблоками – не протолкнуться. Побежал домой, Маня открыла, –

– Машенька, – сказал я, протягивая ей руки.

И она сразу опустилась, присела как-то, лицо исказилось от страха, и голос стал слабый, жалостный, молящий:

– Что? Что? Что?..

Она уже поняла и только просила, умоляла, теряя силы, чтоб я сказал ей другое. ‹…›

Я сперва старался утешать Маню, уговорить, обласкать, но потом сам зарыдал, – и все это, что я пишу, уже только строчки, бледные и ничтожные, и передать они ничего не могут. Но я должен записать все, как могу, как выходит. Буду записывать все по порядку.

Плакать нам долго было нельзя, поезд отходил через три четверти часа, мы кинулись собираться. Удалось вызвать такси, и мы уехали. ‹…›

Поезд шел долго, почти со всеми остановками, и потом я никогда днем по этой дороге не ездил, а за ночь она проходила очень быстро. Мане кой-как я достал постель, она легла, плакала и засыпала от слабости, а я курил в тамбуре (вагон детский, хотя грязный и бесплацкартный), стоял у окна, сидел на откидном стульчике в коридоре вагона, а больше все стоял да ходил. Так и прошло 10–11 часов пути. Валя сперва смотрела в окно, потом играла в детском отделении, потом уложили ее с мамой на полку.

В Вязьме успел послать телеграмму, что приедем сегодня в 12. Я знал, что старуха убивается и что к горю у ней еще сознание вины, ответственности за это горе. ‹…› Пришли на квартиру, больная, охрипшая, поднялась с дивана Ирина Евдокимовна, стала просить прощения, обвинять себя. Схватила мою руку, прижала к своей груди.

– Александр Трифонович, поверьте… Батюшка…

Кое-как успокоились, улеглись. Еще по дороге узнали от Веры, что Сашенька еще в больнице, – я все с ужасом представлял его себе в комнате, в гробике. Решили совсем не привозить его домой. Часов в 6 утра пришла моя мама, поплакала и ушла. Я с ней почти не говорил.

Предстоял день тягостных и мучительных хлопот по похоронам и т. п. Меня почему-то издавна пугало это. Я никогда никого не хоронил и словно боялся, глупый, что не сумею, – не знаю, с чего начать и т. д.

Маня не хотела остаться дома, пошла со мной заказывать гробик. Шли через весь город на какую-то Козинку, возле костела, где мастерская гробов. Утро было осеннее, мозглое, город грязный, неприютный и чужой. Только в одном месте шли вдоль забора, к костелу, под забором валялись мокрые желтые листья – кленовые и ясеневые – городские листья, – вспоминалось что-то далекое-далекое. Там где-то поблизости был дом, где я жил около года маленьким – лет 4–5, а напротив был забор вроде этого и за ним большие городские деревья, сад. Тогда или позже я подумал, почувствовал, что вот полжизни прошло. Был я маленький, а вот уже дети у меня были и хороню уже одного. И последние юношеские глупости покинули голову. Нет им больше места. ‹…›

Гробик нашелся готовый, только мы попросили его оклеить белым. Женщины, вязавшие венки на полу в большой комнате, уставленной гробами, стали расхваливать гробик и уверять, что наш мальчик в нем поместится: вот так будет головка, вот досюда ножки. Маня плакала. Она весь день то держалась как будто, то вдруг при каком-нибудь напоминании ее точно душило, и она все более слабела и старела лицом. Бедненькая, как ей было тяжело, как обидно и горько на жизнь! ‹…› Потом зашли в цветочный магазин, взяли букет. Там было противно: какой-то полуурод, полуидиот с дырявой щекой что-то бурчал, бормотал, отбирая цветы.

Потом мерзли на вокзале в ожидании такси, а их во всем городе 3–5. Когда уже совсем разуверились дождаться – подошла машина, и мы ее уже не отпускали до конца, наездили 18 километров.

Поехали за гробиком, остановились у фотографии (фотограф был раньше предупрежден, но теперь стал закусывать и мы его ожидали), захватили по дороге Веру и отправились на Покровку, в больницу. Но прежде всего мы съездили на Тихвинское кладбище, где, всячески ублажая сторожа, заставили его вырыть могилку, выбрали местечко под кустиком сирени, напротив – памятник: Татьяна Федорова. Самое трудное и мучительное было у мертвецкой, когда женщина, обряжавшая Сашеньку („У меня свои дети“), вынесла его в гробике, в синенькой рубашечке, бледненького и серьезного, со сложенными на груди ручонками. Губки запеклись и потрескались, ноготки на ручонках посинели… А Вера и Маня, еле держась на ногах от слез, стали его убирать цветочками.

Тут прибежала и заголосила Ирина Евдокимовна, которую нарочно мы не взяли с собой, – она бегом на гору прибежала. Отвели ее, но она так просила допустить ее к гробику, так покорно и жалостливо обещала не плакать, что я ее оставил. Фотографу дал 30 руб. (он оказался хам: узнал, что мы уехали, и волынит с фото), извинился перед ним, что не могу его отвезти обратно, и мы поехали на кладбище: я с шофером, а женщины с гробиком на коленях – позади, на сиденье.

Сторож кончал могилу. Мы открыли гробик, чтоб поправить Сашеньку, – он сбился на бочок, пока несли. Изо рта показалась струйка крови, – Вера утерла марлей. Взглянули еще раз на него, как он лежит, бедный, обиженный, покинутый мальчик с цветком в ручках (он очень любил цветочки – особенно любил обдувать одуванчики), и закрыли. Сторож, не вылезая из ямы, принял гробик, уложил его и, наступив на него, вылез. Мы кинули горстки земельки, цветы, а сторож быстро засыпал его сухой, рушеной землей с обломками чужих гробов, со свежей желтой листвой. Из-под осыпающейся земли несколько минут показывалась, белела головная часть гробика. Могилка вышла очень похожей на детский глиняный пирожок. Маня и Вера убрали ее оставшимися цветочками, аккуратно уложив их.

– Все, сынок… – сказал я, и мы поспешили к машине, а мальчик наш остался один». [2; 99–102]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.