XVI. НА МЯСНИЦКОЙ, ПРОТИВ ПОЧТАМТА

XVI. НА МЯСНИЦКОЙ, ПРОТИВ ПОЧТАМТА

На бывшей Мясницкой улице, прямо против Главного московского почтамта, помещалось Училище живописи, ваяния и зодчества, замечательная художественная школа, готовившая живописцев, скульпторов и архитекторов. Школа эта возникла в 1832 году сначала как кружок при Московском Художественном обществе, затем в 1843 году стала она Училищем живописи и ваяния, и только с 1865 года, когда к ней присоединилось Архитектурное училище, школа превратилась в Училище живописи, ваяния и зодчества. Было в училище четыре класса: начальный, головной, фигурный и натурный. Время обучения в каждом классе не ограничивалось. Надо было достигнуть известного совершенства, сдать полагающиеся работы и тогда переходить в следующий класс.

С самого начала это учебное заведение было демократичным и прогрессивным, не в пример Петербургской императорской Академии художеств. Реалистические традиции училища передавались из поколения в поколение. Недаром преподавателями его были Перов, Савицкий, Прянишников, Касаткин, Саврасов, а позже — Серов, Коровин, Пастернак, Трубецкой, Левитан.

В училище занималась молодежь горячая, живая, отзывчивая на все явления художественной жизни. За творчеством русских живописцев и скульпторов следили, новые работы их обсуждали, помнили каждый мазок, каждое пятно. Ни одно хоть сколько-нибудь значительное явление в искусстве не проходило мимо этой молодежи. Она была постоянной посетительницей всех выставок, участницей всех диспутов.

Примерно с 1888 года особенно пристальное внимание молодых художников стали привлекать работы Серова. Тогда одновременно на одной выставке появились «Девочка с персиками», «Девушка, освещенная солнцем», «Сумерки» («Пруд») и портрет композитора Бларамберга. На следующих выставках появлялись портрет Якунчиковой в белом платье, портреты Мазини, Таманьо.

Одних пленял поэтический «Пруд», другие отмечали «Портрет отца». Несколько позже большой успех имели «Лето», «Октябрь». Иное из выставленного было лучше, острее, свежее, другое — суше, жестче, но во всем был свой взгляд на натуру, своя манера смотреть на мир, класть краску, передавать свет и тени. Портреты женщин лучились мягкой женственностью, в мужских подчеркивался артистизм, волевое начало, характер. Нельзя было оставаться равнодушным перед полотнами такого художника. Молодежь ждала картин Серова с нетерпением. И он отвечал этим ожиданиям то портретом Коровина, то серебристо-серой серией этюдов, привезенных с севера, то удивительным «по мягкости и необычности колорита портретом М. К. Олив.

Личность Серова все больше начинала интересовать студентов училища. Те, кто видел его, говорили: «Так себе, совсем незаметный человек, маленького роста». Вот и все, что знали о Валентине Александровиче до 1897 года, до тех пор, пока он не переступил порога классов.

Остались воспоминания известного русского художника Николая Павловича Ульянова, которому довелось не только учиться у Серова, но и близко сойтись с ним. Слухи о том, что в училище на место ушедшего Савицкого зовут Серова, носились давно, и вот однажды директор князь Львов торжественно объявляет: «Сейчас будет Валентин Александрович Серов».

Уходит и вскоре возвращается с человеком ниже среднего роста, несколько плотным, угрюмым, немного неловким. Крупное лицо с крупным носом. Глядит исподлобья, с выражением какой-го затаенной думы.

— Художественный совет, — объявляет князь Львов, — после ухода в отставку Константина Аполлоновича Савицкого не мог найти более достойного ему заместителя, чем Валентин Александрович. Вам известно все значение этого имени. Мне нет необходимости говорить много.

Наступило молчание. Чувствуя, что никто из моих товарищей не собирается отвечать на эту речь, я позволил себе выступить от лица присутствующих:

— Серов уже давно был мечтою многих из нас. Мы радуемся, что мечты наши осуществились! Наконец-то мы будем работать под его руководством!

Серов с тем же выражением равнодушия или как бы скуки, с каким слушал директора, выслушал и меня.

Задвигались мольберты, каждый возвратился на свое место, к этюду. И снова — продолжительное молчание. Серов проходит сквозь наши ряды, порой приостанавливаясь, искоса, одним глазом, скользит по этюдам, по натурщику, по коричневым партам, сдвинутым к стене.

На следующий день Серов пришел ровно в 9 часов. Опять останавливается за спиной каждого, молчит. Наконец, взяв уголь, крепкой рукой поправляет кому-то контур. Поправляет уверенно, сильно. Для нас это было большой новостью: наши преподаватели не приучили нас к этому. Мы только слышали их советы, как и что нужно исправить, советы большей частью настолько неопределенные, сбивчивые, что с ними можно было не считаться, а тут взмах руки — и рисунок сразу поставлен!

После занятий, когда Серов ушел, мы долго смотрели на холст, к которому он прикоснулся. На второй или третий день, когда начали писать, он сделал то же самое, но уже кистью проложил несколько решительных пятен, кажется на том же холсте.

Свой месяц дежурства на вечерних занятиях Серов начал с того, что, забраковав живших при училище постоянных натурщиков, нашел на стороне молодого, с крепким телом парня и поставил его в самую простую позу, причем тут же вместе с учениками сел рисовать его сам.

Новая неожиданность! Где же это видано, чтобы преподаватель, «уважающий себя» и дорожащий своим авторитетом, прославленный художник, рискнул на этот очень неосторожный шаг? А Серов сидит на верхней парте и делает то, что делают все: спокойно, сосредоточенно рисует, забыв об окружающих. И вдруг, не отрываясь от работы, он твердо, как бы для себя, но в первый раз говорит во всеуслышание:

— Натурщик поставлен не на месяц, а всего на три вечера. Никаких фонов, никакой тушевки. Голый рисунок — и больше ничего!

И через несколько минут:

— Никакого соуса, никакой растушки. Уголь и карандаш — вот и все. Надоели рисунки вроде заслонок!

Серов, всегда молчаливый или произносящий всего два-три слова, вдруг заговорил. Интересно, что он скажет потом, позже.

В перемену, когда он ушел в комнату для преподавателей, мы с интересом рассматриваем его рисовальные принадлежности: блокнот с хорошей плотной бумагой, черный полированный пенал для карандашей. Все у него и на нем — изящно, все первого сорта: низкий воротник рубашки с каким-то строгим по цвету галстуком, простой, хорошо сшитый пиджак и вот эти предметы для рисования. А сам — разве мы видели такого разборчивого, скупого на слова человека? Как его вещи, так и он сам какого-то особого, высшего сорта, другого порядка…

До него мы делали рисунки по целому месяцу, Серов же требует быстрой зарисовки и часто ставит модель на один сеанс. Более того, показав модель минут пять или несколько дольше, он предлагает нарисовать ее по памяти. Этого не было никогда. Теперь мы больше уже не делаем соусом фона «под шагрень», не употребляем отвесов, не прибегаем к фокусам измерения пропорций — «с руки»; мы спешим, почти задыхаемся в новом темпе работы».

Когда Валентин Александрович пришел в училище, ему было тридцать два года. Он был уже широко признанным художником, но преподавательского опыта у него было очень мало. Трудно считать опытом кратковременные занятия рисованием с ребятишками в школе Симанович или отдельные частные уроки, которые он давал в академические времена. Преподавать так, как преподавал Чистяков, Серов не мог, не в его это было характере, да к тому же он многое за последние годы переосмыслил, от многого чистяковского, так же, впрочем, как и от репинского, отказался. Следовательно, ему, как педагогу, надо было начинать все наново. А как начинать, Серов еще не знал. Не знал он даже и того, по душе ли ему это дело, есть ли у него к нему способности. Но все же взялся он за дело горячо. По его спокойному, даже как бы скучающему, виду трудно было догадаться) что он чем-то заинтересован, чего-то хочет добиться. Говорил он мало, словно бы нехотя, но каждое его слово, каждое замечание ловили и учащиеся, и преподаватели, и начальство училища.

С появлением Серова в училище произошло немало перемен. Так, например, Валентин Александрович изгнал еще в академии возмущавшую его оценку ученических работ по номерам и ввел простейшие, зато гораздо более точные: «хорошо», «удовлетворительно», «плохо». Добился он большого хорошего помещения для своего класса, а позже и для мастерской, где под его руководством работали художники, окончившие обязательные классы.

После нескольких неудачных попыток Серова раздобыть в московских москательных лавочках более дешевые, но качественные краски, что дало бы огромную экономию в скудном, а иногда и убогом бюджете учеников, он настоял на открытии в училище ларька, торговавшего заграничными материалами по предельно низкой цене.

Под непосредственным его влиянием дирекция училища организовала чтение общеобразовательных лекций и пригласила для этого лучших профессоров Московского университета. Так, лекции по истории читал В. О. Ключевский. Зал на его лекциях был всегда битком набит. Присутствовали не только студенты, но и все преподаватели. Историк потом не раз говорил друзьям, что ни одна аудитория никогда не радовала его так, как слушатели Московского училища живописи, ваяния и зодчества.

· · ·

И в других областях Серов старался вводить новшества. Не удовлетворяясь казенными натурщиками, он постоянно искал новых. Трудно было с обнаженной женской натурой; он прилагал все усилия, чтобы разыскать натурщиц. Желающих искали по всему городу. Серов сам принимал в этом участие, ездил по адресам, давал объявления в газеты.

Деликатно и тактично уговаривал смущенных женщин, не понимающих, чего от них хотят и зачем нужно показывать свое тело.

— Нам нужно рисовать, понимаете, учиться, как учатся доктора. Мы народ серьезный, бояться вам нечего: ведь тут училище…

И скоро модели, позировавшие на первом сеансе чуть ли не в слезах, начинали себя чувствовать в полной безопасности среди занятых своим делом молодых людей, работающих под руководством строгого учителя.

А после сеанса Серов первый подает им пальто, помогает одеться, удивляясь, что его ученики не проявляют предупредительности к тем, кто идет им навстречу.

Н. П. Ульянов рассказывал, что:

«…Первую обнаженную женскую модель Серов поместил в полутемном углу мастерской — этим он сразу как бы объявлял свое живописное credo, делая установку на световую тональность. Четкость контуров при таком освещении смягчалась, почти исчезала, что было так важно для понимания различия между графическим и живописным началом. Если для рисунка он выбирал «рисуночные» позы, на которых легче было уразуметь каркас и мускулатуру человеческой фигуры, то для живописи ставил модель в условия, выявлявшие живописность освещения и цвета.

Перед глазами была натура, требующая сознательного художественного подхода и каких-то иных технических приемов. Задача интересная, новая, но непосильная для большинства, почему Серов и посоветовал некоторым из учеников исполнить ее на первых порах двумя красками — белой и черной…

Если немногие из учеников продолжали учиться у Серова, понимали его с полуслова, то большинству придерживающихся взглядов других преподавателей предстояло переучиваться. Большинство, усвоившее кое-какие навыки на беглых этюдах, было лишено того, что можно назвать «постановкой зрения», подобно постановке голоса у певцов.

Все, что делал Серов в своей мастерской, было направлено как раз к этой цели — к «постановке зрения» и развитию чувства художества. Даже поиски позы, эти продолжительные поиски, равные по значению самой работе, являлись в результате особого взгляда на натуру, с особыми тезисами и задачами: как использовать модель в живописно-тональном отношении, какое придать ей смысловое оправдание в построении картины, как с наибольшей выразительностью композиционно использовать модель на холсте и т. д… Та «постановка зрения», которая всегда должна быть главным предметом преподавания и которую Серов настойчиво проводил в жизнь, редко достигала цели. Даже лучшие, наиболее чуткие из его учеников нет-нет да и сбивались… опять на сухую копию и, по изречению Бальзака, «смотрели, но не видели». Видеть, по Бальзаку, дано только художникам или художественно одаренным. В мастерской Серова были те, которые художество избрали специальностью, а между тем…

Серову было интересно наблюдать за молодежью и, наблюдая, самому находиться в постоянном познавательном и творческом процессе. Выбирал ли он модель, выискивал ли ей позу, он всегда делал это столько же для учеников, сколько и для себя, имея в виду свои собственные опыты и замыслы. Его мастерская была его лабораторией, отнюдь не замыкавшейся в портретных задачах, хотя портрету и было отведено в ней большое место».

Серов был доброжелателен ко всем своим ученикам, но далеко не со всеми у него получался контакт. Слишком уж прямым человеком был Валентин Александрович. И, может быть, слишком молчаливым. Далеко не все понимали, что таилось за этим немногословней.

— Я разговаривать и объяснять не умею, спрашивайте у Коровина. Он все знает, — не раз заявлял Серов.

Может быть, он и уговорил Коровина преподавать в очередь с ним и в натурном классе и в портретной мастерской, чтобы было кому разговаривать? На него иной раз жаловались: «Приходит, уходит, молчит, как-то особенно строго, взыскующе смотрит в глаза. Остановится перед чьим-либо холстом, берет кисть и черной краской начинает, как некоторые говорили, «портить» работу. Кто соглашается с его поправкой, кто явно протестует — такие сцены бывали в натурном классе. Серов твердит:

— Плохо, совсем плохо! — Фигура у вас не нарисована. Да и нос на лице отлетел на целый аршин! Разве не видите?

Ученик оправдывается:

— Уж и на аршин! Если и ошибся, так на самую малость.

— Для вас это малость, а для меня целый аршин. — И, теряя самообладание, резко спрашивает — Что это значит?.. Рисунок разъехался… И голова, и торс… Натурщик не стоит Извольте взять три точки и заново построить фигуру!

Когда Серов ушел, обиженный ученик, обращаясь к товарищам, растерянно заворчал:

— Три точки, три точки… Какие это такие три точки?!

Всем стало смешно. Три точки в этом случае напоминали роковые три карты «Пиковой дамы». Знающие эти три точки самодовольно улыбались, а впервые услыхавшие о них так же недоумевали, как и обиженный товарищ, хотя он не был начинающим учеником, а почти дипломированным, уже накануне окончания художественного образования. Кто был виноват в том, что учащийся не знал самых элементарных правил? Он сам или его профессора, которые не умели или не хотели в начальных классах объяснить самое главное в нашей науке?

Поправляя работы, Серов постоянно курил, прислушивался к молчанию или голосам в мастерской и иногда, как бы под кистью, ронял слова:

— Да, художество… картины бывают хорошие и очень скверные. Вот и портрет тоже… портрет нагой натурщицы, а с нею и портрет табуретки, на которой она сидит».

А когда к нему очень уж приставали с вопросами, говорил:

— Объяснять не умею, вот глядите, как пишу: хотите пишите так же, а не хотите, как знаете сами.

И все же, не умея объяснить популярно и доступно для всех, Валентин Александрович прекрасно знал, чего он хочет от своих учеников. Во-первых, он хотел, чтобы они были хорошими, добротными рисовальщиками, во-вторых, чтобы их живописные произведения не были бы бездумными и пустыми копиями с действительности, а отражали бы в себе природу, пропущенную через восприятие художника.

Он с горечью говорил друзьям:

— Беда в том, что наша молодежь, боясь академичности, пренебрегает своим ремеслом. А веди это главное. Надо знать ремесло, рукомесло. Тогда с пути не собьешься…

Для тех, кто был чуток к молчанию Серова, кто понимал таившиеся за ним большие и глубокие мысли, кто не пренебрегал своим «рукомеслом», Валентин Александрович был превосходным учителем, не учителем даже, а руководителем, вводившим неофита в храм искусства, того подлинного искусства, которому столь истово служил он сам. Так он выпестовал Ульянова. Теплые, проникновенные слова написал о нем Константин Федорович Юон: «В. А. Серова я и избрал своим учителем и как бы своей «художественной совестью». Кто его знал, тот знал и его строгий и высокий художественный облик, его не знавшую компромиссов требовательность прежде всего неподдельного, органического чувства художественности, без малейшей примеси какой-либо фальши. Диапазон его художественного чувства был огромен, его «чутье» всего «настоящего» связывалось с самой широкой терпимостью в отношении каких бы то ни было проявлений художественной личности. Он был равно близок к заветам и высокому мастерству старых мастеров, как и к самым изощренным изгибам и извилинам изысканной современности».

Был у Серова учеником К. С. Петров-Водкин, ставший художником с очень ярко выраженным своим лицом. Отличительная черта его произведений — декоративизм, стремление к стенописному примитиву, к линейно-плоскостной монументальности, стилизаторство. Все это в зачаточном состоянии было и у ученика училища живописи, и все это было глубоко чуждо Серову, если можно так выразиться, «не в его плане». Но он чувствовал талантливость юноши и не прилагал никаких усилий к тому, чтобы переломить его манеру, ввести в какие-то иные рамки. «У него что-то есть, — говорил он, — что-то есть…» И трогательно берег это своеобразие.

Петров-Водкин был из тех, кто понимал немногословие Серова, и в своей автобиографической повести «Пространство Эвклида» рассказал о своем учителе:

«Со вступлением Серова, Левитана и Трубецкого оживилось училище. Я перешел в мастерскую Серова.

Валентин Александрович был маленького роста, крепыш, с тесно связанными головой, шеей, плечами; как миниатюрный бык, двигал он этими сцеплениями. Смотрел исподлобья, шевелил усами. Он стал столпом училища и нашим любимцем.

Если К. Коровин, засунув за жилет большие пальцы рук, говорил много и весело, с анекдотами и кокетничал красивой внешностью, то Серов был немногоречив, но зато брошенная им фраза попадала и в бровь и в глаз работы и ученика. Коровин с наскока к мольберту рассыпался похвалами: «прекрасно, здорово, отлично», — что не мешало ему в отсутствие студента перед этим же холстом делать брезгливую гримасу. В Коровине было ухарство и щегольство/ свойственные и его работам, досадно талантливым за их темпераментность сплеча, с налета, с росчерка.

Серов — трудный мастер, кропотливо собиравший мед с натуры и с товарищей, и такой мед, который и натура и товарищи прозевали в себе и не почитали за таковой, а из него он умудрялся делать живопись.

Перед работой В. А. стоял долго, отдувался глубоко затягиваемой папиросой, насупив большой лоб. Ученик пытливо наблюдал этот лоб, чтобы по нему прочитать приговор. И вот, когда одними бровями лоб делал спуск вниз, — это означало, что работа отмечена, о ней стоило говорить.

Гордо носил Серов профессию живописца не по тщеславию, а по глубокому убеждению в ответственности этого дела. Ни разу не слышал я от него дурного отзыва о любом, самом слабом живописце. И когда мы набрасывались на кого-либо из них, он говорил:

— Живопись — трудное дело для всех, и неожиданностей в ней много. Вот вы ругаетесь, а он возьмет вдруг да и напишет очень хорошую картину! — и улыбался нашей горячности».

С большим интересом и вниманием растил Серов Павла Кузнецова, тоже художника совсем другого мироощущения, чем он сам. Помогал ему устраивать работы на выставки, а позже настаивал на приобретении его картин для Третьяковской галереи. Так же близки были сердцу Сапунов, Судейкин, Сарьян. Среди талантливых студентов училища очень мало было серовцев по своей манере живописи, по своему, если так дозволено будет сказать, реалистическому импрессионизму. Серов гораздо больше поощрял своеобразие, оригинальность, свою манеру выражения, чем слепое следование его, серовскому, методу. Требовал он только основного: твердого знания азов, умения рисовать, знания живописной технологии. Это затем, чтобы своеобразие шло от мастерства, а не от безграмотности.

Больше всего серовского воспринял Ульянов. Многие его живописные работы близки по манере, по краскам к работам учителя. А его цикл пушкинских картин, несомненно, имел истоки в серовском «Пушкине», в том Пушкине, который так задумчиво сидит на скамье в саду.

Годы преподавания в училище были очень напряженными годами для Серова. Заказов было множество — следовательно, материально он от училища не зависел. Держала его там любовь к молодежи и к делу. Ему казалось, что он приносит пользу. И в этом он не ошибался. Для молодых художников, даже для тех, которые склонны были считать, что вмешательство Серова «портит» их произведения, общение с таким взыскательным, широко развитым, обладающим огромным вкусом мастером было уже школой, заставлявшей и подтягиваться и пересматривать свои взгляды.

В училище половину преподавательской работы вел Коровин. Они с Серовым дежурили по месяцу. Это давало каждому из них некоторую свободу. Но тут старая приятельница Репина художница Званцева уговорила Валентина Александровича преподавать на ее курсах. Серов, сочувственно относившийся к ее идее общедоступной художественной школы, посчитал для себя невозможным отказаться. Так выпал еще один день в неделю. Здесь, к счастью, ему скоро смог помогать Ульянов.

Но все же Серов работал выше своих сил. Заказы в Москве, заказы в Петербурге, вечные переезды, училище, курсы, да еще Третьяковская галерея, где он был членом совета, — все требовало полной отдачи себя. Неудивительно, что Серов так запустил свое здоровье, что однажды свалился в жесточайшем недуге.

И все же он много лет выхаживает художников, стараясь научить их «видеть», рисовать, писать красками, говорить в искусстве своим голосом. Его любят, ему верят. Когда в связи с волнениями 1905 года училище временно закрывается, он это переживает как свое личное горе и с радостью хватается за возможность собрать своих учеников всех вместе для занятий в какой-то частной квартире.

Но все же между учителем и учениками все чаще возникает недовольство. Слишком легкомысленно молодежь относится к овладению «ремесленной» стороной живописи, плохо и лениво работает. «Работать — значит гореть, — повторяет и повторяет Серов. — Для живописи надо тратиться и тратиться, если имеете намерение чего-нибудь достигнуть, а при желании можно сделать все, надо только захотеть». «Нужно уметь долго работать надводной вещью, — говорил он, — но так, чтобы не было видно труда».

Молодежь далеко не всегда принимала эти слова.

Кроме того, как рассказывает Петров-Водкин, «Серову пришлось выдержать большую борьбу с молодежью, охваченной безразборным влиянием на нее позднейшей французской живописи, эпидемически заполнившей Москву. Зараза шла со Знаменского переулка, от Щукина.

Морозовская коллекция с Морисом Дени и Бенаром становилась уже пресной, меценатам нужен был уже более сильный наркотик. Живопись, литература и театр были достаточно шумливы, чтобы не использовать их как рекламу и для общих коммерческих дел. Иначе необъяснимо, почему это так вдруг вчерашние кафтанники повыгнали стариков с их молельнями на чердаки, влюбились до крайности в изящные искусства и понавесили новые иконы Моне, Сезанна и Гогена по нежилым залам своих особняков и отплевывались от всего близкого их интересам.

Ведь Матисс, Пикассо и Ван Гог и для нас, специалистов, были тогда неожиданными, и мы-то с трудом и с руганью разбирались в них…

В. А. Серов не против Пикассо и Матисса восставал; он как профессионал видел, что все дороги ведут в Рим, что во Франции куется большое дело, он возмущался обезьяньей переимчивостью нашей, бравшей только поверхностный стиль французских модернистов, только менявшей чужие рубахи на грязное тело».

Серов больше всего боялся недоучек. А импрессионистические образцы, непродуманные, не понятые толком, давали широкое поле деятельности для тех, кто не умел как следует рисовать, кто не умел обращаться с красками. Импрессионизм можно было толковать и как поиски большим мастером новых средств выражения и как выражение своих эмоций, невзирая на степень мастерства. Серов держался первой точки зрения, кое-кто из учеников — второй. Отсюда создавался конфликт. А так как наименее талантливые часто бывают наиболее горластыми — в мастерских училища пошумливали. Но, возможно, Серова только это не заставило бы уйти. Тут появилась еще одна причина, вызвавшая бурное негодование Валентина Александровича.

Он давно знал талантливую женщину-скульптора Анну Семеновну Голубкину, человека сложной и трудной судьбы. Эта девушка-крестьянка, почувствовав свое призвание, сумела бросить все, порвать с семьей и уехать учиться в Париж к Родену. Связанная с революционной молодежью, она, возвращаясь в Россию, всегда подвергалась слежке, иногда даже репрессиям. Спасала ее психическая неуравновешенность, под маркой которой она избегала тюрьмы и ссылки.

Серов, как мог, всегда старался помочь ей. По его рекомендации она сделала барельеф над входом в Московский Художественный театр. Он существует до сих пор, называется «В волнах». В последний свой приезд в Москву она, бывшая ученица Московского училища живописи и ваяния, попросила разрешения, пока у нее нет своей мастерской, работать где-нибудь в обширных мастерских училища. Серов горячо поддержал ее просьбу. Но директор князь Львов вместо того, чтобы своей волей разрешить вопросы и, не делая шума, устроить рабочий угол для Голубкиной, обратился за разрешением к попечителю училища Гершельману — московскому генерал-губернатору. Тут же возник вопрос о политической неблагонадежности Голубкиной, и она получила грубый отказ. Серов принял этот отказ как пощечину и демонстративно ушел из училища.

В декабре 1908 года князь Львов получил такое решительное послание:

«Ваше сиятельство князь Алексей Евгеньевич!

Ответ попечителя училища живописи, ваяния и зодчества на постановление совета преподавателей, решившего почти единогласно (исключая одного голоса) подать от лица совета на высочайшее имя прошение о разрешении Анне Голубкиной посещать классы училища, — ответ, гласящий: «ходатайство бывшей вольной посетительницы названного училища Анны Голубкиной попечителем училища признано незаслуживающим уважения», — вынуждает меня, как ходатая А. Голубкиной, так как без моего заявления просьба ее не обсуждалась бы в совете, сложить с себя обязанности преподавателя училища живописи, ваяния и зодчества, о чем вас, как директора, и уведомляю.

Академик В. Серов».

Ученики Серова, прослышав о возможности его ухода, оставили свою мальчишескую фанаберию и объединились перед лицом такой беды. Сейчас уже неважны были им Матисс, Ван Гог, Гоген, они горевали о Серове.

«Глубокоуважаемый Валентин Александрович! — писали они. — До нас дошли слухи о возможности Вашего ухода из школы. Боимся допустить мысль об этом, так как в лице Вашем мы теряем незаменимого руководителя. Обращаемся к Вам, дорогой профессор, с просьбой не оставлять нашей школы и рассеять наши сомнения по поводу этих слухов».

Под этим письмом подписались сто сорок человек.

Серов был в это время в Петербурге, и из Москвы в Петербург летели телеграммы одна отчаяннее другой:

«Глубокоуважаемый Валентин Александрович пораженные известием о Вашем уходе мы поставлены в безысходное положение случившимся С глубоким нетерпением и надеждою ждем Вашего слова которое успокоит нас и выяснит создавшееся для всех нас крайне тяжелое положение Ученики мастерской».

«Дорогой учитель Валентин Александрович скорбя о потере нашего незаменимого учителя с которым связаны наши лучшие порывы и надежды мы в лице Вашем горячо приветствуем художника который выше всего ставит свободное искусство Глубоко благодарим за то что вы дали нам за все Ваше пребывание в школе и твердо надеемся вновь увидеть Вас как учителя не в этой казенной а в другой свободной школе. Общее собрание учащихся училища живописи ваяния и зодчества».

На первую телеграмму Серов ответил: «Господа ученики, из училища я действительно вышел. В утешение могу сказать одно: ни в каких казенных училищах и академиях учить больше не стану». На вторую: «Благодарю собрание за доброе чувство ко мне. Буду хранить вашу телеграмму как самую дорогую мне награду».

Так кончилась одиннадцатилетняя преподавательская деятельность Валентина Александровича.

Любовь к Серову осталась в традициях училища, это был «наш Серов». Переживал свой уход из училища и Серов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.