Часть вторая

Часть вторая

«…и все пятеро погибли в водовороте 14 декабря»

1

Неразличимо слились дни и ночи, он не мог припомнить, когда среди зловонного казематного мрака его озарила эта мысль. Вскоре, кажется, после того, как сняли железа, седой тюремщик бросил их в громоздкий грохочущий мешок и молча вышел. Вскоре. Но спустя сутки или неделю? Он принялся барабанить в отзывавшуюся металлическим гулом дверь. Седовласый надзиратель безучастно выслушал, кивнул и, не заставив себя ждать, вернулся с оловянной чернильницей, пером, стопкой пронумерован ной бумаги, предусмотрительно зажженным огарком. Еще не успел с тугим скрежетом запереться замок, Бестужев сидел за столиком и строчил.

Он забыл о стеклах, вымазанных белой краской, об окошке, схваченном ржавой решеткой, о кровати с тюфяком и скомканным бумажным одеялом, на которой сидел, склонясь к дощатому столику. Письмо на августейшее имя писалось с запалом, словно в лучшие часы сочинительства. Словно в тот предрассветный час у себя в милом сердцу флигеле, когда вольготно бежали строки. Только теперь без блесток, «бестужевских капель».

«Уверенный, что вы, государь, любите истину, я беру дерзновение изложить перед вами исторический ход свободомыслия в России и вообще многие понятия, составляющие нравственную и политическую часть предприятия 14 декабря, Я буду говорить с полной откровенностью, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг верноподданного есть говорить монарху правду без прикраски. Приступаю».

И приступил. Начав первыми годами царствования Александра, блестящими надеждами: «…все говорили, что думали, и все по многому хорошему ждали еще лучшего».

Ждали, да не дождались. Наполеон вторгся в Россию, «и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной, Вот начало свободомыслия в России».

(Император Николай, через сутки читавший послание Бестужева, пробежал первую страницу без особого внимания. Чего ждать от этого щелкопера и франта, красовавшегося 14 декабря на Петровской площади в белых панталонах, размахивавшего шашкой впереди каре, одного из братьев-злодеев, самого, возможно, опасного, ибо язык остер, перо бойкое, тщеславие непомерное, замыслы сверхдерзкие. Он и сам увязывал «исторический ход свободомыслия» с либеральными посулами братца Александра и войной против Наполеона… Но далее, похоже, Бестужев-второй позволял себе более того, что дозволено человеку, коего ждет виселица. Или не догадывается о своей участи?)

Бестужев писал о ратниках, вернувшихся, одолев Наполеона. «Мы проливали кровь, — говорили они, — а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа». Войска, от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали: «…как хорошо в чужих землях».

Покуда говорили о всем том беспрепятственно, это расходилось на ветер, «ибо ум, как порох, опасен только сжатый». Еще ласкал луч надежды. Но вскоре угас, начались гонения. «Люди, видевшие худое, или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали разговаривать скрытно — и вот начало тайных обществ».

(В том только ли исток, мрачно улыбнулся Николаи. Наличествовали злонамеренные идеи, вынесенные с чужбины, и не одни лишь мечтавшие о лучшем соединялись в заговорщицкие общества. Он сам тоже желал лучшего, тоже сокрушался из-за непоследовательности коронованного старшего братца и мысленно укорял его. Но одно дело он, особа императорской фамилии, кому ниспослано истинное видение судеб российских, а другое — они, в своих суждениях идущие от низших классов, от невежественных работников. Не им судить о положении и грядущем отечества.)

Однако Бестужев-второй из своего каземата судил. О дурном устройстве дорог, обнищании губерний, злоупотреблении исправников и даже угнетении дворян. Назвав многие беды и перейдя к следующим, он счел, что сказано недостаточно. Но возвращаться не хотел и добавил внизу два примечания. «О притеснениях земских чиновников можно написать книгу. Малейший распорядок свыше дает им повод к тысяче насилий и взяток…» Еще о поведении русских дворян: «Негры на плантациях счастливее многих помещичьих крестьян. Продавать в розницу семьи, похитить невинность, развратить жен крестьянских — считается ни во что и делается явно. Не говорю о барщине и оброках…»

Прежде Бестужев не питал страсти к экономическим наукам. Но виденное в поездках, слышанное, пусть и краем уха, западало в сознание и сейчас в каземате с сырыми разводами на стенах, после прошлогоднего наводнения, выливалось стройным и последовательным изложением. Чем дальше, тем сильнее удивлявшим адресата.

С неожиданным знанием арестант писал о классах и сословиях — мещанах («класс почтенный и значительный во всех других государствах, у нас ничтожен, беден обременен повинностями, лишен средств к пропитанию…»), о солдатах («роптали на истому учениями, чисткой, караулами»), офицерах (роптали на «скудость жалованья и непомерную строгость»), а также о матросах… О всех с обстоятельностью, мотивами; картина складывалась горестная и тревожная.

«Словом, во всех уголках виделись недовольные лица) на улицах пожимали плечами, везде шептались — все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении. Одно лишь правительство беззаботно дремало над волканом, одни судебные места блаженствовали, ибо только для них Россия была обетованной землею. Лихоимство их взошло до неслыханной степени бесстыдства. Писаря заводили лошадей, повытчики покупали деревни, и только повышение цены взяток отличало высшие места, так что в столице под глазами блюстителей производился явный торг правосудием. Хорошо еще платить бы за дело, а то брали, водили и ничего не делали».

Бестужев впервые перевел дыхание. Не слишком ля он? Не зарвался ли? На минуту возобладало благоразумие.

«Вашему императорскому величеству, вероятно, известны теперь сии злоупотребления, но их скрыли от покойного императора».

(Он и не подозревал, насколько угадал в масть. Эта фраза надломила предубеждение императора. Они понимают, что он — не чета покойному брату. От его нацеленного глаза ничего не укроется. Не хуже их ему ведомы государственные несовершенства, но, в отличие от них, сумеет с ними управиться. Без липшей болтовни, без подлых посягательств.

В холодной душе императора шевельнулось что-то отдаленно напоминающее сочувствие. Нет, сочувствовать злоумышленникам он не мог, не желал единения с ними даже в малости. Но не хотел отказывать автору в некотором здравомыслии и зоркости. Чувство это пошло на убыль по мере дальнейшего чтения.)

Теперь Бестужев не мчал, закусив удила. Он не без хитрости выгораживал заговорщицкое общество. Искал ему оправдание в прошлом России и в затянувшемся междуцарствии (чем вызвал новую злость Николая). Заверял в мирных намерениях и благих целях: «Мы думали учредить Сенат из старейших и умнейших голов русских, в который надеялись привлечь всех важных людей нынешнего правления… Палату же представителей составить по выбору народа изо всех состояний».

(Опять болтовня о Сенате, народном представительстве, болтовня, коей император сыт по горло. И все эти прожекты, касающиеся до просвещения, коммерции… Впрочем, насчет улучшения дорог, уменьшения армии, на треть всех платных чиновников, привлечения английского капитала, ограничения запретительной системы он и сам подумывал. Тем более что узник Никольской куртины, рассуждая о транзитной торговле, видел надобность в том, чтобы ее удерживали в русских руках, и вообще рисовал себя патриотом, советовал «жить со всеми в мире, не мешаясь в чужие дела и не позволяя вступаться в свои, не слушать толков, не бояться угроз, ибо Россия самобытна и может обойтись на случай разрыва без пособия постороннего. В ней заключается целый мир…».

Николай остановился, задумался. Задумчиво читал он и следующие два листка. Но вскоре вскипел. И было из-за чего. Тем паче, что дальше шло написанное водянистыми чернилами.)

Бестужев и не замечал, как пустела оловянная чернильница. Спохватился, но вызывать тюремщика не хотелось. Он нерасчетливо плеснул в чернильницу воды из железной кружки…

Выгораживая сообщников, менее всего пекся о собственной голове. «…Если бы присоединился к нам Измайловский полк, я бы принял команду и решился на попытку атаки, которой в голове моей вертелся уже и план». Далее — того хлеще: «Признаюсь, я не раз говорил, что император Николай с его умом и суровостью будет деспотом, тем опаснейшим, что его проницательность грозит гонением всем умным и благонамеренным людям… что участь наша решена с минуты его восшествия, а потому нам все равно гибнуть сегодня или завтра».

Тут бы и поставить точку. Но после минутного раздумья он дописал еще дюжину строк о собственном раскаянии, о надежде на императора, равного своими дарованиями Петру Великому, превосходящего Петра… Не скупясь на грубую лесть, отдававшую иронией.

(Немало вычитавший из этого письма Николай, хоть и чувствовал в нем приторное подобострастие, но иронии не замечал. Он уже успел привыкнуть к лести как к должному. И если узник принимал правила взаимоотношений с императором, это свидетельствовало в его пользу.

Николай Первый велел правителю дел Следственного комитета Боровкову перебелить письмо штабс-капитана Бестужева-второго и копию оного вернуть императору.)

* * *

Автор же, завершив послание царю, продолжал макать свое размочаленное перо в водянистые чернила. Он уносился в безвестное, темное, глухое…

Все эти арестантские дни в мозгу пульсировала строчка; не сразу припомнил, да, из эпиграфа к одной из глав «Ревельского турнира»:

Но бьет минута пробужденья!

Бьет, бьет, бьет… Зарождались и гасли строфы.

И тайный подвиг роковой

Желал бы разделить с тобой…

Но пусть живые песнопенья

Иль темной летописи глас

Заронят в пепеле забвенья

Хоть искру памяти о нас…

И, смерть, по жизненным путям

Запороши мой след забвеньем!

Я не исчез в бездонной мгле…

Он не успевал заносить слова на бумагу. «Я не исчез…» «Не исчез…»

Мерцающие строфы, а не зловонный каземат с проржавевшей решеткой на окне и плесенью на стенах — реальность этой надмирной минуты.

Замок в дверях отомкнулся с металлическим скрипом. На пронумерованный листок со стихами седовласый надзиратель поставил миску гречневой каши-размазни.

Бестужев скомкал листок, бросил в грязное ведро, стоявшее в углу. Он сидел на тощем тюфяке, поджав под себя ногу, глядя в зарешеченное окно. В голове роились, множились, цеплялись друг за друга рифмы.

Когда вопросом «Быть иль нет?»

Вам заряжают пистолет.

2

Вступив на царство, Николай Павлович не изменил привычкам. Наоборот, они обрели новое значение. Склонности, даже капризы и слабости великого человека сообщают ему своеобразие, без коего не осесть прочно в людской памяти, в анналах. Александр Македонский въехал в историю на своем коне Буцефале, Наполеон шагнул в треуголке. Николай прославится как царь-аскет: в кабинете — постель с набитым сеном тюфячком, в супружеской опочивальне — походная кровать. Тарелка протертого картофеля в ужин, овощи на обед, изредка рюмка водки; табак — никогда. Хворая, накидывает старую шинель, не выносит халатов.

Придворным известны и склонности менее отшельнические. Николай любит итальянскую оперу, маскарады с быстролетными интрижками, блюдет верность не только отварным овощам, но и роскошным духам «Parfum de la Cour».

Духи и маскарад — это для себя. Для истории и апокрифов — походная кровать подле роскошной дворцовой мебели, старая шинель на широко развернутых плечах.

Сложен Николай отменно: сильные длинные ноги, узкая талия, литой торс.

Он подолгу любовался собой в огромном зеркале, воображая десятки, сотни собственных портретов анфас, вполоборота. Задумчивый, гневный, гордо откинувший голову, сверкающий очами…

С нежного возраста взлелеяна мечта о троне; лишенный права готовить себя к царствованию, он исподволь, в дворцовых передних, набирался доморощенного макиавеллизма. Придворные не стеснялись великого князя, и Николай все более убеждался, что двоедушие — условие всякой карьеры, умение выжидать дарует победу. Немало нелестного наслушался он здесь о царствующем брате. Не в этих ли вечно шепчущихся, ехидно и настороженно подглядывающих передних взял начало потаенно-критический взгляд на Александра, крепнущая уверенность, что он, Николай, на троне вел бы политику, более сообразуясь с интересами короны и России? Надежда постепенно разрасталась до убеждения в высоком предназначении, миссии. И загонялась в подполье. Надо уметь ждать…

Получив военно-инженерное образование и в двадцать два года чин генерала, почти восемь лет командуя бригадой, он методичнее Аракчеева насаждал аракчеевщину, искоренял «распущенность», вынесенную войсками из европейских походов. В марте 1825 года вступил в командование 2-й гвардейской пехотной дивизией. И с выношенным упрямством мысленно продолжал примерять корону.

Летом, аккуратно развесив одежду на ветвях стриженых деревьев, он любил нежиться на мягкой траве. Всего слаще было греть живот, сквозь сомкнутые веки ощущая солнце. Воображение блаженно уносило в детство.

У двух младших царевичей семь наставников. Генерал граф Ламздорф с помощью тростника тщился приобщить великих кпязей к наукам. Отменное средство оказалось бесплодным, следовательно, лень была сильнее страха. Но не значило ли это также, что Ламздорф допускал половинчатость. Страх должен возрастать, чтобы к нему нельзя было привыкнуть.

Избегая грубого мужицкого загара, Николай переворачивался на живот.

Не в нагнетании ли страха истинная мудрость государственного мужа, которому надлежит, как пастырю, вести за собой невежественный, ленивый народ?

Барахтаясь в пруду Царского села, Николай забывал свои мечты. Нехотя вылезал на берег, где караулили два адъютанта с полотенцами. Давал растереть себе спину, потом долго, с наслаждением сам тер ноги, грудь, радостно осязая тело, более ладное и здоровое, нежели у братьев. Он холил его, вверяя твердым рукам массажистов, тренируя гимнастикой, вольтижировкой, ружейными приемами, забавами с визгливыми фрейлинами, умевшими, впрочем, держать язык за зубами. Болтливых не выносил.

Ощущение физического здоровья подогревало властолюбивые чаяния. Только надо дождаться своего часа.

Час грянул со смертью Александра. Однако чей это час — Николая или Константина?

Тревоги междуцарствия сотрясали размеченный, как фрунтовый устав, жизненный уклад Николая Павловича, но не заставляли отказаться от привычек. Уступая старшему брату корону, он все сильнее вожделел ее; мечта станет явью, привычки — легендой. Не менять же их в такие дни!

Он ждал фельдъегерей из Варшавы, отправлял послания Константину в варшавский Бельведер, подписываясь: «ваш верноподданный Николай». 13 декабря завершил письмо словами: «Вашего императорского высочества искренно душевно верноподданный Николай». Распинаясь перед братом, Николай тянул мускулистые руки к рычагам административной машины. У него имелись свои соображения о предназначении и прерогативах императора. Среди первых истин — секретность во всем.

Сама мысль, что Константин, всего менее пригодный для государственного служения, взойдет на трон, глубоко ранила Николая. Ее осуществление он полагал оскорбительным и для России. Стрясись такое — беды неисчислимы. Грозило бедами и драматически затянувшееся междуцарствие.

Письмо Ростовцева заставляло поспешать с присягой: пора кончать… Когда заикающийся адъютант, умиленно глотая слезы, вышел, Николай дописал письмо к барону Дибичу:

«Послезавтра поутру я или государь, или без дыханья… Я Вам послезавтра, если жив буду, пришлю сам еще не знаю кого с уведомлением, как все сошло; Вы также не оставьте меня уведомлять обо всем, что у Вас или вокруг Вас происходить будет, особливо у Ермолова. Я, виноват, ему менее всех верю… Здесь у нас о сю пору непостижимо тихо, но спокойствие предшествует буре».

Страх подкатывал к неистово стучащему сердцу этого неробкого по природе человека. Страх перед «проконсулом Кавказа» Ермоловым, перед Сперанским, перед Мордвиновым, перед приглушенным ропотом гвардейских полков, перед петербургскими заговорщиками, о которых он не сообщил Дибичу. Душила тревога за семью, за свою жизнь, за корону, которую с минуты на минуту водрузят на голову. Ежели голова не ляжет на плаху. Спасать себя, спасать троп! Поступать без промедления и пощады!

Заговорщики шли ва-банк, отчаянно, подчас опрометчиво, полные беспокойства за отчизну, за государственное устройство, будущее народа, охваченные вчерашними, позавчерашними сомнениями; меньше всего их удерживала личная опасность.

У Николая нынче единственная дилемма — либо я на троне, либо без дыханья.

* * *

Занимался редкий в его жизни день — день без актерства. Под недобрыми взглядами мятежных полков, отбивающих атаки правительственных войск, черни, оглашающей площадь гнусными возгласами. Приходило ясное понимание, что растерянность равна краху не только мечты, ради которой жил, но и самой жизни. Его голос отдавал сталью, глаза делались обостренно зоркими, ум — расчетливым.

Прежде чем вскочить в седло, он наклонился, поднял конское копыто, убедился, что хорошо подковано, достаточно остры шипы. После вчерашней оттепели похолодало, льдом покрылся снежный наст, — не хватало поскользнуться, грохнуться оземь.

В каре среди солдатских мундиров Николай замечал офицерские, в рядах мелькали статские личности, круглые шляпы. С мундирами бунтовщики оплошали, морозец крепчал, дыхание застывало облаком, без шинелей долго не простоять…

Он пытался угадать их тактику: чего тянут? хотят выиграть время? Не мог вообразить, что эта медлительность отражала затянувшиеся дебаты, разногласия, колебания.

Николай видел, сколь выгодно окружить восставших, отрезать пути отступления, нанести упреждающий удар и завладеть полем боя. Соображения нравственные не связывали новоявленного императора. Смущала политическая нежелательность кровопролития, учиненного в день воцарения. Но чем-то надо жертвовать, дабы самому не стать жертвой бунтовщиков.

Николай грыз перчатки, выплюнутые куски кожи падали рядом с красной пеной, срывавшейся с губ жеребца.

Члены тайного общества обратили цареубийство в предмет нескончаемых полемик и заранее отвергали стрельбу по своим. Они не решились на нее и теперь, на морозной Петровской площади, перед сосредоточившимися к наступлению войсками правительства.

Николай, дождавшись наконец, когда подвезут снаряды, лично скомандовал бить картечью: «Раз, два — пли…»

Когда доходит до единоборства, отрывистые приказы тирана получают перевес над долгими словопрениями либералов-заговорщиков и над человеколюбивыми замыслами мечтателей…

Черная от солдатских сапог мостовая побагровела от солдатской крови.

На Руси и самого недалекого члена царской фамилии не удивишь дворцовым переворотом, ядом, железными пальцами на августейшем горле, подушкой, придавившей коронованную голову. Но все это нисколько не похоже на заговорщиков, выведших полки к Сенату. Николай силился раскусить загадочных злоумышленников. Он не чурался мелочей, высочайше определял формы крепостного заключения — на кого и когда надеть железа (ручные, ножные, те и другие разом). Установил порядок следствия, два круга однотипных вопросов, чтобы сбить допрашиваемого, совладать с каждым.

Полный афронт случился в начале допроса капитан-лейтенанта Николая Бестужева, намеревавшегося спастись бегством и схваченного вблизи Кронштадта. Прежде всего, Бестужев потребовал ужин.

Николай, почувствовав твердость арестанта, сделал широкий жест.

— Вы знаете, все в моих руках, если бы мог увериться в том, что впредь буду иметь в вас верного слугу, то готов простить вам.

Отвергая царское великодушие, арестованный прочитал Николаю Первому мораль:

— Ваше величество, в том и несчастье, что вы все можете сделать; что вы выше закона: желаю, чтобы впредь жребий ваших подданных зависел от закона, а не от вашей угодности.

Уведомленный о колоде карт, изъятой у Бестужева, государь поинтересовался, что означает последовательность: король, туз червей, туз пик, десятка и четверка [26]. Он догадывался: сакраментального смысла карты не имеют, хотел все свести к шутке и задал вовсе безобидный вопрос: откуда колода? Бестужев насупился. Святое имя Любови Ивановны он не вымолвит.

У Александра Бестужева свои чудачества. При полном параде явился во дворец разделить долю друзей, покаянно отвечал на вопросы. А затем — письмо!.. Николай перечитывал его, теряясь от недоумения, внутренне мечась между сочувственным интересом к автору и ненавистью.

Он лежал, вытянувшись на топком тюфячке, отложив бестужевское письмо, измученный однообразной кутерьмой следствия; в прикрытых глазах рябило от вопросных листов, от записок, которые ежечасно слал коменданту Петропавловской крепости Сукину, и от полуграмотных ответов.

Кабинет императора переместили в Эрмитаж, развесили картинки с бивуаками, парадами, сменой караулов. Обширный письменный стол, крытый зеленым сукном, украшали фигурки солдат из тонированного гипса. В этом ему потрафили. Но обмишулились, поставив роскошную софу с жеманно выгнутой спинкой. Николай велел перенести в кабинет старую кровать с тюфяком.

Он мечтал о суровой, разумной и праведной власти. Его встретило враждебное каре; вместо коленопреклоненных восторженных толп — бунтовщики; тайное общество, истоками уходящее в глубины России…

Ярость гнала сон. Он ненавидел всех — и тех, кто запирался на допросах, и тех, кто каялся, и тех, кто юлил. Он ненавидел и собственных братьев, презирал вельмож, адъютантов, членов Следственного комитета. Оскорбляла сама допустимость хотя бы и лакейски толковать его деяния и свойства. Однако ему уже не обойтись без смотрящих в рот лжецов и трусов. Конечно, от них не дождаться и капли правды, им не сочинить ничего, даже отдаленно напоминающее убийственную картину, бесстрашно нарисованную Александром Бестужевым…

Верно он писал Константину относительно Бестужева-второго и Щепина-Ростовского: «Я думаю, что их нужно попросту судить, притом только за самый поступок, полковым судом в 24 часа и казнить через людей того же полка».

В долгие часы бессонницы его посещали и бредовые видения. Изумить милосердием, освободить злодеев, самых умных поставить министрами, генерал-губернаторами, искоренить всякую кривду — а есть еще, есть таковая — тут Бестужев не фантазировал, — сообща направить отечество к процветанию…

Эту воображаемую комедию он разыгрывал лишь ночью, забавляя самого себя, измученного спектаклями для публики.

Но и в смехотворных видениях иной раз найдешь толику здравого смысла. В сцены, которые еще будут сыграны, чаще вкрапливать мотив единогласия. Они тоже боятся мятежной черни, тоже ратуют за русскую одежду. Пусть бы поверили: и он мечтает облагодетельствовать многострадальный народ, покарать лихоимцев. Но не вдруг, не под натиском толпы, которая употребит во зло великий дар вольности. Постепенность и мудрость, совместная мудрость царя и неподкупно верных соратников… Он с ними откровенен и ответно ждет искренности, безграничной жертвенности…

При допросах слезы бороздили бледные щеки царя, на совесть массированные парикмахером-французом. По другую сторону стола, отделяющего императора от подследственного, раздавались рыдания. Жертва, клюнув на приманку, рассиропилась.

Удовлетворенно вспоминая в ночи эти минуты, он предчувствовал наступление долгожданного сна и дул на свечу у изголовья…

Николай пришел к самоутешительному выводу: непонимание тоже подавляющая сила. Разве надобно понимание, чтобы душить толпу? Или дурачить книжных червей, застольных краснобаев?

Он писал Константину о «массе всякой сволочи». А Константин — по-фельдфебельски: «презренные русские».

Наша сволочь, продолжает Николай, набирается пагубных идей у заезжей сволочи:

«…Оказывается, что во вчерашней почте есть сообщение о приезде 84 иностранцев — французов, швейцарцев и немцев. Так как у нас достаточно нашей собственной сволочи, я полагаю, было бы полезно и сообразно с условиями настоящего времени отменить эту легкость въезда в страну…»

Еще длилось следствие, когда седоголовый мудрец (не хитрец ли?) председатель департамента экономии адмирал Мордвинов обратился к царю с запиской, предложив воспользоваться дарованиями и опытом заключенных:

«Большинство из них занималось поэзией, отвлеченными политическими теориями, метафизическими науками, которые развивают одно воображение, вводят в обман разум и зачастую развращают его. Сибирь не нуждается в этих науках. Зато механика, физика, химия, минералогия, металлургия, геология, агрокультура — положительные науки, могут способствовать процветанию Сибири… Те же преступники могут стать преподавателями этих наук и возродиться для общественной пользы… Можно было бы образовать из них Академию, при условии, чтобы члены ее занимались лишь вышеназванными науками, и чтобы в библиотеке Академии находились только книги, посвященные положительным знаниям».

Эка куда гнет, кривился царь, хочет вывести негодяев из-под карающего меча, укрыть за библиотечными полками, за толстыми стенами Академии. Отсидятся, переждут — и учредят новые общества.

Громогласно отвергнув проект, Николай все же задумался о нем. Хороший почин дорог, когда исходит от императора и соответствует его натуре. Всякие прочие почины, прочие правды вредны.

Все только и помышляют, как обойти самодержца, напяливают личину покорности. Мордвинов спит и во сне зрит белокаменные колонны Академии, под ее сводами входит в историю.

История принадлежит тому, кому принадлежат народы, страны, люди. Николай лично распорядится талантами арестантов, определив участь каждого.

Теперь он воочию видел: угроза его жизни была реальнее угрозы государству. Выстрел, удар кинжалом — и тренированное, холеное тело плюхнулось бы тяжелым кулем.

Пронесло, бог миловал. Или цареубийца оплошал? Кто-то удержал преступную длань?

Сквозь месиво вопросов и ответов он торил свою тропку, искал важнейшую для себя отгадку…

Николай их не понимал на площади перед Сенатом, не понимал на допросах, не понимал на кронверке Петропавловской крепости. Ни оставшихся в живых, ни погибших. Непониманию сопутствовал страх, замаскированный лицедейством, которое становилось второй натурой. Он вошел в роль, чтобы долго и самозабвенно играть ее, все настойчивее отводя от себя истинное положение вещей.

Ложь годится для универсального обращения, когда содержит крупицы правды. Сомнительно, будто Николай, как писал он о том матери, жалел Каховского, но вполне вероятно, что обособлял от остальных.

Каховский убил Милорадовича и полковника Стюрлера, ранил свитского офицера, однако на императора не покушался, не делал попытки. Удержанный собственными колебаниями и — человеком, которому доверял. В чем и сознался на следствии. Одна и та же рука удержала цареубийцу и написала вызывающее письмо… Дивны дела твои!

* * *

Александр Бестужев был осужден по первому разряду — «смертная казнь отсечением головы». Конфирмация[27]10 июля 1826 года — в каторжные работы на двадцать лет; срок сокращен до пятнадцати. После нового приговора 17 августа 1826 года отправлен в Роченсальм, затем по особому высочайшему повелению обращен на поселение в Якутск…

Полковой суд, немедленный расстрел и вдруг, — отправка на поселение. Случай редчайший, если не единственный. Хитроумная игра на условиях, какие не сразу разгадаешь.

3

…Летом 1826 года вокруг Петербурга пылали леса, солнце тускло пробивалось сквозь удушливую мглу, что окутывала столицу.

Увидев в дымном мареве столбы с перекладиной, Бестужев одеревенел. Рылеева нет в говорливой толпе на кронверке.

Даже не заметил, что отсутствуют братья Николай и Петр, что отощал и зарос щетиной Михаил.

Мишель обнял за плечи, прижался, дрожа. Он сидел в четырнадцатом каземате Алексеевского равелина, Николай в пятнадцатом, в шестнадцатом содержался Одоевский, в последнем, семнадцатом, — Рылеев.

— Рылеев! — очнулся Александр.

Мишель изобрел азбуку и перестукивался с Николаем. Но Одоевский с ней не совладал, через него не удалось связаться с Кондратием. Лишь записочка, словесные приветы в дежурство старого ефрейтора…

Вчера, когда оглашали сентенцию [28], еще теплилась надежда. Перворазрядникам смертную казнь заменили каторгой. Монаршья милость входила в условия судебного комедианства. Где ее пределы?

Безмолвно выслушали гундосую скороговорку лысого обер-секретаря суда:

— …Штабс-капитан Александр Бестужев. Умышлял на цареубийство и истребление императорской фамилии; возбуждал к тому других; соглашался также и на лишение свободы императорской фамилии; участвовал в умысле бунта привлечением товарищей и сочинением возмутительных стихов и песен; лично действовал в мятеже и возмущал к оному нижних чинов…

При эдаких провинностях — наворотили, однако! — оставляют голову. Неужто Кондратия лишат жизни!

Врожденная легкость нашептывала Бестужеву: обойдется, государь пожалеет мечтателя-поэта, сделает царский жест.

В своих показаниях Александр напирал на «чистейшую нравственность» Рылеева, — «человек весь в воображении». Не пощадив себя, вспомнил, как вознегодовал Рылеев, услышав о предложении заимствовать деньги в Губернском правлении.

За полгода казематного одиночества у Бестужева вспыхивало желание спросить Кондратия, что дал России неудавшийся заговор? Члены, лишившись всего, из людей, полезных отечеству, обратились в кандальников.

Он гнал эти мыслишки. Рылеев честно открывал: зову на гибель. Сам жил в готовности к ней. Бестужева захлестывала ненависть к императору — лукавому скомороху. Напрасно отговаривал Каховского, напрасно 14 декабря поутру советовал не убивать царя, дождаться праведного гласного суда. С тиранами по-рыцарски нельзя, за великодушие они платят жестокостью и коварством…

Но и это откатывало. Оставалась безжизненная пустота. Принесли похлебку — хорошо, вывели гулять — хорошо.

13 июля на плацу с чадящими кострами Бестужев не отводил глаз от виселицы.

Профосы[29]обходили заключенных, срывали эполеты, помогали стащить мундиры, кидали в пламя.

От Михаила узнал: Николая, Петрушу, Торсона и всех флотских отправили на корабль, где и совершат разжалование по обряду морской службы: пушечный выстрел, черный флаг и прочее…

Когда подступил профос, Бестужев попятился, сам снял адъютантский мундир с оборванным аксельбантом, смял в ком, поддал ногой.

После коленопреклонения и ломки заранее подпиленных шпаг, профосы приволокли кучу халатов. Бестужев взял свой и швырнул в огонь.

Седой надзиратель принес в каземат кашу-размазню, щи, кусок ржаного хлеба. Вечером забрал нетронутыми. Вскоре вернулся с халатом, переброшенным через руку.

— Возьми, барин, сгодится.

— Повесили?

Надзиратель только перекрестился.

Из соседнего каземата Батеньков — в какой уже раз — колотил в стену. Бестужев лишь за полночь встал, щипцами отбил о кирпич: «Рылеев казнен» — и, не вслушиваясь в ответный стук, рухнул на кровать.

Он безостаточно отдавался горю, ночь длилась и днем.

Нанес визит высокий, с серебром в гриве Мысловский, протопоп Казанского собора, пекшийся о грешных душах злоумышленников. В священнике уживались чистосердечие и хитрость, сострадание к узникам и верность правительству. Он ободрял упавших духом, выслушивал долгие исповеди, которые — не целиком — сообщал Следственному комитету. Служил богу, но и для черта про запас кочергу хранил.

Несколько дней назад Бестужев спросил его об участи Рылеева. «Бог милостив», — Мысловский возвел очи горе. «Император?» «Милосерд».

Бестужев уверовал в помилование и теперь, встретив Мысловского бранью, пальцем с грязным ногтем указал на дверь…

В двадцатых числах июля началось великое переселение заключенных. Некоторым повезло — попали в казематы с окнами на Неву. Дозволялись свидания: раз в неделю, при плац-адъютанте.

Матушка ужаснулась, увидев Сашу в госпитальном халате, и принесла спешно — потому втридорога — сшитую венгерку.

Она сгорбилась, как-то скукожилась, выплаканные глаза утратили синеву. Куда девалась победительность, с какой восседала Прасковья Михайловна за праздничным столом? Она это была?

Вопрос двоился, дробился: они ли то были? они ли, братья Бестужевы, вели вольный разговор, смеялись, шутили?

Он готов мириться с потерей друзей, альманаха, с концом сладостной жизни гвардейца-адъютанта. Но братья в кандалах! Но маменька, сестры!.. Гнев, перемешанный с жалостью, вырывался рыданьями.

Стражник поднимал клеенчатый лоскут над окошком в двери. Узник опять не в себе. Господские слезы даровые. Как у баб.

На свидание приходили сестры, случалось, под видом кузин и поклонницы из додекабрьской эпохи.

Бестужев острил, пытаясь вернуться к самому себе. За горло хватал вопрос: жизнь или память? Одно двух. Жить, вспоминая, невозможно. Но и память не вытравишь, не изобретена такая кислота.

Смех звучал жалковато, остроты — вымученно. Матушка не сдерживала слез. Все четверо сыновей изменились, но вовсе другим стал Александр, более остальных делавший вид, будто он — прежний.

Ожидая его расспросов, Прасковья Михайловна навела справки о семье Рылеева. Но он не заикнулся о Наталье Михайловне. Настойчиво вникал во все, касавшееся до маменьки и сестер, сыпал вопросами о братьях — как выглядят, в каком настроении? запасена ли одежда для путешествия в Сибирь? Лиошеньке шепнул:

— Дом на Седьмой линии будет не по карману. Надобно новый, поменьше.

Только резвые поклонницы узнавали Бестужева, — душку, говоруна-весельчака. И дивились: до чего мало отпечаталось на нем полугодичное ожидание смерти.

* * *

5 августа казематной дверью стукнул плац-майор Трусов:

— Готовьтесь к отъезду. Нынче вечером.

Когда начало смеркаться, Трусов повел узника к коменданту. Советовал остерегаться фельдъегерей, в дороге не говорить по-французски, вести себя смирно.

В комнате хромого Сукина, украшенной портретом Николая, уже толпились Матвей Муравьев-Апостол, брат казненного Сергея, поджарый Якушкин с татарскими усиками, гладко выбритый Арбузов, широколицый, задумчивый Тютчев.

На Арбузове и Тютчеве, не имевших родственников в Петербурге, куртки и шаровары из серого толстого сукна. И Якушкин с Муравьевым-Апостолом одеты скромно. Синяя с черными шнурками венгерка Бестужева выглядела неуместно нарядной.

Комендант Сукин, постучав о пол деревянной ногой, добился тишины, Запинаясь, огласил высочайшее повеление отправить узников в Финляндию, в крепость, наказал слушаться фельдъегеря.

Бестужев выступил на середину, одернул венгерку и ни с того ни с сего назвал Сукина чуть ли не отцом заключенных… Арестанты оторопели: они не выносили придирчивого, тупого коменданта. Сукин растерялся. Быть отцом злодеев-заговорщиков не входило в его обязанности, государь услышит, вообразит, будто старый комендант дает поблажки преступникам. И хромой генерал сердито топнул деревяшкой: излишнее славословие, он строго блюл свой долг. Для пущего устрашения присовокупил: кто посмеет говорить на языке французском, будет закован в железа.

Все донельзя смущены, Бестужев — сильнее всех. Все витает, плавает, и вот — вылилось дурацкой речью.

Он забился в угол тряской повозки, у ног мешок, собранный матушкой; рядом сел жандарм.

Суждено ему когда-либо увидеть этот город, светлые прямоугольники окон, за которыми течет жизнь, чужая, безразличная к уделу арестантов?

Петербургская застава, как граница. По одну сторону все, что сделало его самим собой: семья, друзья, литература, женщины, книги, портные, парикмахеры, лихачи, рукописи, запертые в ящиках шкафа, корректурные листы; по другую — жестокая неизвестность.

Дым от лесных пожаров сгущался, лошади теряли дорогу, ямщики бестолково бранились.

Станционный дом в Парголове зазывал радушным огнями, на крыльцо высыпали родственники, друзья. Прасковья Михайловна привезла пирог с грибами, квашеную капусту.

Бестужев усадил за свой стол Арбузова и Тютчева. Наткнувшись на Мысловского, смиренно согнулся: «Благословите, отче». Священник ждал покаяния, но Бестужева след простыл.

Кто-то высказал надежду, — при коронации каторгу заменят поселением в Сибири. «Непременно заменят», — возликовал Бестужев. Будущее волшебно озарялось. Братья селятся вместе, трудятся, изучают науки, к ним поселяются сестры, маменька…

Утром расставались без горечи. Ветер, тянувший финских утесов, развеял удушливую гарь.

Жандармы дремали, узники невозбранно беседовали. Когда на станциях голоса звучали слишком громко, сонно двигающийся фельдъегерь Воробьев, вопреки наставлению плац-майора Трусова, добродушно просил:

— Парле франсе, мусью.

Пусть себе лопочут по-французски. Он того не разумеет, с него взятки гладки.

— Трудно на Руси искоренять крамолу, — шепнули Бестужев Якушкину, — фельдъегеря, и те спустя рукава несут службу.

Виной тому не только леность, но и брезгливость к доносам, полагал Иван Дмитриевич, возможны также и скрытно сочувствующие, сострадающие. Попадаются такие, у которых собственные суждения.

Вскоре Бестужев убедился в правоте Якушкина.

Обедая, заговорили о причинах краха. Якушкин доказывал, что они — в поспешности. Обществу надлежало быть фундаментом великого здания. Над фундаментом постепенно выросли бы этажи. Вместо того — вылезли наружу, захотели быть на виду, словно карниз.

— И потому упали вниз, — очнулся ото сна фельдъегерь Воробьев.

Может, и не спал, все слышал и соображал свое?

Да мы сами

Ведь с усами,

Так мотай себе на ус.

От Роченсальма к форту «Слава» арестантов вез шестивесельный катер. Каменный остров надвигался, каменная башня на нем ширилась, росла вверх, заслоняя море, небо.

Ты сызмальства бредишь таинственными крепостями, вот и получай, воспаряй сколько угодно. Здесь испустишь последний вздох.

Выстроенный Суворовым форт превратили в сырое, полутемное узилище с одиночными «гробовыми квартирами». В каждой — русская печь, кровать с соломой, стол, два окошка, снаружи забранные тесом. С потолка однообразная, как тиканье часов, капель. Постель днем скатывай и — в чемодан, иначе отсыреет.

Начальник охранного отряда поручик гарнизонной артиллерии Хоруженко — коломенская верста с длинными рыжими усами — днем и ночью врывался в каземат, — авось захватит врасплох; за малейшую провинность лишал прогулки. Хапал свою долю из пятидесяти копеек, отпускаемых на каждого, кормил тухлой солониной.

Рвения и строгости хватило ему, однако, ненадолго. Привыкнув к арестантам, Хоруженко, бывший одновременно и комендантом форта, стал зазывать на чаепития. Он нуждался в слушателях, в сочувствии. Он, сын сосланного пугачевца, нахлебался кантонистских розог, солдатскую лямку тянул до кровавых мозолей.

Такой Хоруженко, думал Бестужев, за свое выслуженное дворянство глотку перегрызет. Слезливо вспоминает о солдатских тяготах и копеечно обкрадывает арестантов. С одинаковым упорством повторяет историю собственной карьеры и гаутку московского генерал-губернатора Растопчина: «Во Франции сапожники захотели стать знатными господами и устроили революцию, а у нас аристократы захотели стать сапожниками и начали бунтовать».

Выполняя приказ, поручик должен был «тыкать» арестантам, да и несуразно злодеев величать на «вы». Но злодеи остались на Петровской площади, в казематах Петропавловской крепости. В форте — столбовые дворяне. С языка само срывалось «вы». Хоруженко злился на себя, на арестантов, пускался в путаные пьяные объяснения.

Бестужева поразило: до чего мало он видел людей. Свое сословие легче постичь, нежели выходцев из низов. Что за фрукт этот Хоруженко? Раздувает самовар для государственных преступников, полотенцем вытирает пот с нависшего лба. Мелкий жулик? широкая натура? Человек шаткой нравственности?

Якушкин находит у Хоруженко преимущества сравнительно с каким-нибудь педантичным тюремщиком-немцем. Тот не стянул бы ни копейки, сносно кормил, дотошно исполняя все предписания, уморил бы заключенных. Не пил бы с ними чай, запретил общие прогулки.

Бестужев отравился тухлятиной, заболел. Неприязнь к вороватому поручику росла. Однако вскоре поручик его спас.

Ночной часовой, услышав в каземате шум, смекнул — арестант Бестужев вступил в сношения с нечистой силой. И потрусил к унтер-офицеру. Тот доложил Хоруженко. Поручик опрометью бросился по крепостному коридору, отомкнул замок, рванул дверь. Угоревший узник лежал на полу без чувств…

Книги, взятые из крепости, комендант не трогал. Бестужев, имевший два старинных британских журнала, том Ремблера и том Гертнера, обучал Якушкина и Муравьева английскому языку. Всему этому Хоруженко не противодействовал. Но напрасны были мольбы о новых книгах. Доставил только от двух жительниц Роченсальма тетрадку, исписанную изящным почерком, — последняя часть «Чайльд-Гарольда» по-французски.

У Бестужева мелькнуло: страшится печатного слова. Солдаты страшатся нечистой силы, офицер — типографских литер. Узники читают Монтеня, комендант едва осилил «Четьи-Минеи». Где им столковаться?

Якушкин тоже считал невежество бедой, но ничтожество души — беда горшая. Она возможна и у человека просвещенного.

— Образованного, — поправил Бестужев. — Нам уготовано животное существование, и Байрон с Монтемем не спасут…

Они поеживались, гуляя по двору форта. Их доконали скверное питание, болезни. Хотелось присесть, лечь. Но сядешь на камень — холод до костей.

Больше всех зяб Матвей Муравьев-Апостол. Полученная в походе против Наполеона рана в бедре напоминала о себе, едва Матвей опускался на стылую глыбу. Весельчак Муравьев сделался угрюм после казни одного брата и самоубийства второго…

* * *

Сперва пробудилось желание поднять дух друзей-узников. Одолеть безысходность, охватившую Матвея Муравьева, грусть Тютчева, замкнутость Арбузова. Доказать им и себе: мы, замурованные в каменные стены, живы!

Образ Андрея Переяславского давно посещал Бестужева — князь, любящий народ, любимый народом.

Но нет бумаги, лишь обертки от табака, пера тоже нет и нет чернил. Где взять книги о далеких временах?

Пойдет наперекор всему. Расщепленный зубами жестяной обломок станет пером, разведет в склянке толченый уголь — вот и чернила.

Но пусть живые песнопепья

Иль темный летописей глас

Заронят в пепеле забвенья

Хоть искру памяти о нас

…Я не исчез в бездонной мгле,

Но, сединой веков юнея,

Раскинусь благом по земле,

Воспламеняя и светлея!

Он сочинял стихи о верном отчей земле Андрее Переяславском и о правдолюбце Световиде, об их недруга о давних днях и вымечтанной надежде:

Когда на землю снидут вновь

Покой и братская любовь,

И свяжет радуга завета

В один народ весь смертный род…

Далекое время возвращалось строфами, в которых слышался отголосок рылеевских «Дум». Снова ожил строчки, вспыхнувшие во тьме каземата Никольской куртины после письма императору, ожили и легли в поэму. Словно родились для нее.

Беспробудным зимним сном, хрипло кашляя, спит форт «Слава», конвоиры лениво бродят по сводчатым коридорам. При огарке Александр Бестужев горбится на дощатым столиком, лишь под утро опускаясь на соломенный тюфяк арестантской кровати.

Написав две главы (задумано пять), он просит товарищей выслушать историческую пиесу в стихах. Дабы сборище не выглядело тайным, хочет сделать это за чаем у Хоруженко. Поручик согласен. Если какой-нибудь злонамеренный душок — его не проведешь, — остановит и доложит по начальству.

Автор читает зычно, в пиитической манере. Ему внимают, вежливо отодвинув стаканы с недопитым чаем. Помолчав, обрушивают порицания: «Где же история?», «где живые натуры?», «где действие?..»

Бестужев улыбается — до чего похоже на собрания в квартире Рылеева; улыбается и отбивается. За каменными крепостными стенами шумит «Irritabile genus vatum» [30].

Бестужева не обескураживает критика, он несказанно рад. Какая у них страсть! Сила духа! Мысли!

Молчал только хозяин. По рыжим усам Хоруженко текли медленные слезы. А чего разнюнился? поэма проняла? сокрушается из-за скорого перевода — теряет тепленькое местечко? лишается цивилизованного общества?

Многого не понимал Бестужев. Понимаемая жизнь кончилась.

Белеет парус одинокий,

Как лебединое крыло,

И грустен путник ясноокий;

У ног колчан, в руке весло.

Но если я в годину тьмы

Хоть сердце шаткое исправил,

Хотя немногие умы

Любить прекрасное заставил,

Когда лучом душевных сил

Законы правды озарил,

Когда благие увещанья

Иль безупречный подвиг мой

Взойдут незнаемой виной

Великодушного деянъя…

4

Еще накануне Нового года заявился генерал-губернатор Финляндии Закревский собственной персоной. Этому предшествовали две недели истового служебного усердия: казематы под замок, общие прогулки под запрет, чаепитий у коменданта как не бывало. Бестужев шумно втягивал широким носом воздух: «Начальством пахнет».

Закревский, однако, прибыл без помпы. Хоруженко не замечал, выскобленные полы не оцепил. С узниками держался почти как ровня.

У арестантов к этому времени запасы чаю, табаку, сахару иссякали. Надвигались зимние вечера без трубки, без кружки круто заваренного чаю.

— Сие не угрожает, — уверил генерал-губернатор. — Вот вам от меня…

Солдат внес ящик с табаком, сахаром, цибиками чая.

— Некогда я от вас получал презенты, теперь мой черед дарить.

Закревский числился в списке, по которому Рылеев с Бестужевым рассылали «Полярную звезду», — какие-то нити незримо тянулись из додекабрьской поры…

В сырой, промозглой камере издатель «Полярной звезды» беседует с генерал-губернатором. Закревский, но снимая бекеши, устроился на табурете.

Слишком велико все же неравенство между собеседниками. Читатель не без околичностей вопрошает: что ждет российскую словесность? Не оскудеет талантами родимая земля, надеется Бестужев, грядут новые, не слабее, чем аз многогрешный.

Хочется крикнуть: не спешите нас хоронить, я из колодца еще подам голос. Попросить у генерал-губернатора пачку бумаги, достать из-под подушки табачную обертку, покрытую стихотворными строками… Но время высокопарных излияний отошло.

Генерал-губернатор Финляндии, кхекнув, поднимает с табурета свое тяжелое тело, облаченное в долгополую бекешу.