НЕПОПРАВИМОЕ
НЕПОПРАВИМОЕ
К концу жизни (начиная с 28 сентября 1929 года) у Маяковского произошли тяжелые события, которые нанесли ему огромную травму.
Ссылаться на то, что вопрос о причине гибели поэта решит будущее, — было бы неправильным.
Таинственность, с одной стороны, противоречивость — с другой, приводят к кривотолкам, порождают сплетни, и все это, вместе взятое, искажает облик большого поэта и большого человека.
Чтобы избежать этого, необходимо осветить обстоятельства жизни поэта в последний период.
Маяковский в предсмертном письме объясняет катастрофу личными мотивами ? «любовная лодка разбилась о быт…». Но в этом же письме говорится о споре с Ермиловым. Следовательно, расшифровать письмо можно по-разному. Сейчас уже мало кто отважится утверждать, что предсмертная записка поэта дает исчерпывающее объяснение истинных причин трагедии.
Каковы же эти обстоятельства?
Я уже упомянул о том, что сама по себе выставка привлекла множество людей, особенно молодежь. Однако там почти отсутствовали писатели. На фоне общего успеха выставки отсутствие литераторов напоминало своеобразный бойкот. Владимир Владимирович, конечно, это переживал, хотя и предвидел в какой-то мере.
Если и приходили писатели, то их можно было перечесть по пальцам. Единственный рефовец, пришедший на открытие, — О. М. Брик. Выделялся своим присутствием Виктор Шкловский, который после ликвидации Лефа в Рефе уже не состоял. Замечу, он был одним из самых давних знакомых Маяковского (с 1912 года).
Старых соратников по Лефу — Рефу вовсе не было ни на открытии, ни в последующие дни. К этому времени они порвали отношения с Маяковским.
В афише предусматривалась такая подробность: «Объяснения работников Реф». На самом же деле на выставке рефовцев не было и в помине.
Среди тех, кто упрощенно толковал причины самоубийства Маяковского, обвиняя чуть ли не во всем рапповцев, недружелюбно встретивших поэта, были и его друзья-рефовцы. А их разрыв с Маяковским из-за его перехода в РАПП принес ему немало огорчений.
Но Маяковский, судя по всему, смотрел на переход иными глазами. Ведь еще год назад он писал о том, что «мелкие дробления себя изжили, и вместо групповых объединений литературе необходимо сплотиться вокруг организаций, ведущих массовую агитлитературную работу…»[54].
Таким образом, есть основание полагать, что Маяковский считал РАПП лишь переходным этапом, до той поры, пока все существующие группировки не сопьются в единую писательскую семью.
Говоря об апрельских, последних днях поэта, Валентин Катаев в «Траве забвении» высказывается несколько иначе. Он пишет: «Я думаю, он уже понимал, что, в сущности, РАПП такой же вздор, как и Леф. Литературная позиция — не больше».
После ликвидации РАППа в 1932 году до открытия Первого съезда писателей в 1934 году на одном из пленумов А. Фадеев, как бы подтверждая мысль Маяковского, сказал: «Конечно, групповщина — это большой тормоз к серьезному размаху художественного творчества, потому что не дает возможности объективно оценивать произведения. Группы раздирают людей на части. Недостатки, художественные ошибки своих они прощают скорее. А малейший недостаток противника сейчас же вскрывается, и на него бросается представитель той или иной группы».
Накануне произошла, очевидно, крупная размолвка: Маяковский решил перейти в РАПП, и его соратники восприняли такую акцию как измену, и в их глазах Маяковский выглядел в ту пору чуть ли не ренегатом.
Владимир Владимирович подал заявление в правление РАППа:
«В осуществление лозунга консолидации всех сил пролетарской литературы прошу принять меня в РАПП.
1) Никаких разногласий по основной литературно-политической линии партии, проводимой ВОАППОм, у меня нет и не было.
2) Художественно-методологические разногласия могут быть разрешены с пользой для дела пролетарской литературы в пределах ассоциации.
Считаю, что все активные рефовцы должны сделать такой же вывод, продиктованный всей нашей предыдущей работой.
3/1-1930 г.» Вл. Маяковский
До сих пор подвергается сомнению дата, начертанная Маяковским на заявлении. Предполагают, что это описка. Но доказать это трудно. В конце концов, быть может, этот вопрос не так уж и принципиален. Но, анализируя все сопутствующие обстоятельства, можно сказать: вероятнее всего, он сдал заявление в феврале, после открытия выставки. Споры между рефовцами длились, очевидно, не один день.
Юрий Либединский, один из руководителей РАППа, в своей книге воспоминаний «Современники» так оценивает обстановку тех дней:
«Наши два литературных направления в то время казались нам абсолютно исключающими друг друга и враждебными» — и дальше: «Вступление Маяковского в РАПП произошло не потому, что РАПП к этому времени стала особенно хороша, — наоборот, РАПП именно в это время стала перерождаться в организацию бюрократическую. Для Маяковского вступление было важнейшим шагом политического и художественного развития. Оно было обусловлено внутренней эволюцией большого поэта, тем, что он, едва ли не первый в советской литературе, осознал процесс складывающегося единства всей советской, уже по-социалистически перестраивающейся, литературы».
Говоря о том, как растерялось руководство РАППа при приеме Маяковского, Юрий Николаевич подчеркивает, что его даже не ввели в правление РАППа, что следовало сделать бы на этой же конференции.
У него же прозвучала и прямо самокритичная нота:
«Мы, рапповцы, не сумели окружить его дружбой и вниманием, которых он заслуживал, — это-то, очевидно, и создало у него ощущение одиночества, а ведь именно это ощущение он переносил особенно трагически. Вступление Маяковского в РАПП и его самоубийство слишком близки по времени, чтобы мы могли снять с себя ответственность за эту страшную и подлинно ничем не возместимую утрату. Маяковский покончил жизнь самоубийством в расцвете своего огромного таланта».
Когда Маяковский подал заявление о приеме в РАПП, в руководстве ассоциации возникли разногласия: как быть? Но Маяковский — это Маяковский. Его приняли в РАПП, правда с оговорками. В передовой рапповского органа «На литературном посту», посвященной итогам конференции МАППа, появилось такое «наставление»:
«Вступление в РАПП на московской конференции товарищей Маяковского, Багрицкого и Луговского[55] является очень серьезным социальным показателем. Само собой разумеется, что вступление этих товарищей в РАПП отнюдь не означает, что они стали пролетарскими писателями. Им еще предстоит сложная и трудная работа над собой для того, чтобы стать пролетарскими писателями, и напостовское, большевистское ядро пролетарской литературы должно оказывать всяческую помощь им в этом отношении».
В наши дни эти поучения могут вызвать улыбку. Во времена же борьбы группировок, приобретавшей порой весьма резкий характер, даже Маяковский реагировал на такие «дружеские поучения» весьма болезненно.
Бывшие соратники по Лефу и Рефу разорвали отношения с Маяковским. В РАППе он ощущал одиночество. Вслед за этими потрясениями — поток резко отрицательных рецензий на «Баню» в Ленинграде (в феврале) и в Москве, на спектакль в Театре имени Мейерхольда (в марте).
Один из отзывов появился в «Правде» за подписью В. Ермилова, за неделю до мейерхольдовской премьеры. В статье освещались общие проблемы драматургии — речь шла главным образом о пьесах Безыменского и Сельвинского, поставленных Мейерхольдом. Вскользь там критиковалась «Баня», которую Ермилов полностью не читал (к этому времени была опубликована лишь часть пьесы), что он предусмотрительно оговорил. Маяковскому было отведено в обзоре скромное место, однако эта статья имела для поэта очень неприятные последствия: после премьеры появилось около пятнадцати отрицательных рецензий.
Сюда же примыкает факт, снискавший себе печальную славу — лозунги к спектаклю «Баня». Лозунги предназначались Маяковским для сцены и для зрительного зала. Один из них был ответом на резкие нападки Ермилова:
Сразу / не выпарить / бюрократов рой. / Не хватит / ни бань / и ни мыла вам. / А еще / бюрократам / помогает перо / критиков — / вроде Ермилова…
После премьеры, под давлением правления РАППа, Маяковский снял лозунги. Вот чем вызваны слова в предсмертном письме поэта: «Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Серьезно — ничего не поделаешь. / Привет. / Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться. / В. М.».
Ю.Н. Либединский сообщает и о том, как Маяковского «прорабатывали» на секретариате РАППа в связи с постановкой его пьес, добавляя при этом, что делали это мелочно и назидательно, — драматургия Маяковского явно не втискивалась в рамки рапповских догм.
Маяковский не раз публично читал отрывки из «Бани». Рассказывая о работе над пьесой, он подчеркивал:
— Я считаю, что каждая последующая пьеса должна быть значительно лучше предыдущей.
В данном конкретном случае он имел в виду «Клопа» и «Баню». Эта же мысль подтверждается, когда он говорит о том, с какой предельной добросовестностью работал над каждым словом «Бани».
Таким образом, острота реакции на предвзятость тона некоторых рецензий, на диспуты с подчас топорными высказываниями, на совещание в редакции газеты, с тенденцией умалить достоинства пьесы усиливалась тем, что поэт сам «знал силу слов» своей последней пьесы.
Однажды под впечатлением очередной рецензии на «Баню» Маяковский стал рассуждать о принципах театральных отчетов вообще:
— Таких не должно быть! Как можно дать полезный, исчерпывающий отчет о спектакле или кинофильме после первого просмотра? Я считаю, не менее 2–3 раз, по крайней мере, надо смотреть постановку, чтоб попытаться сделать настоящий разбор. У нас же иногда газета спешит дать отчет о сегодняшнем вечернем спектакле, чуть ли не в завтрашнем утреннем номере, боясь, как бы конкурент не опередил. Почти безошибочно можно утверждать, что ничего путного из такой статьи не получится.
Действительно, вот какие отзывы появились в печати.
«Рабочая газета», например, писала:
«Фигуры сделаны в плане грубого шаржа и напоминают не живых людей, а размалеванных кукол.
То, что у Безыменского в „Выстреле“ является подлинной советской сатирой, здесь превращено в холодный и грубый гротеск, цинично искажая действительность.
Его „машина времени“ и „фосфорическая женщина“ — трескучая и холодная болтовня.
Утомительный, запутанный спектакль. Рабочему зрителю такая баня вряд ли придется по вкусу».
(Кстати, автор не упомянул о постановке и об исполнителях. А без этих компонентов не может быть рецензии о спектакле в целом).
В «Нашей газете» было напечатано:
«Пьеса для наших дней звучит несерьезно. Мейерхольд спасал чисто фельетонный текст Маяковского, интересный в чтении и бесцветный на сцене, особенно в исполнении мейерхольдовских актеров (исключение Штраух — Победоносиков). Спектакль — провал».
Явное противоречие. Если пьеса «звучит несерьезно», каким же образом текст — «интересный в чтении»? Рецензент то ли слушал пьесу в авторском исполнении, то ли читал ее в отрывках. Ясно одно: коли «интересна в чтении», значит, вина ложится не на автора. И хотя сложность и трудность воспроизведения «Бани» на сцене несомненна, ставил-то ее талантливый режиссер! Расценить этот спектакль как абсолютный провал уж никак нельзя.
Маяковский метался. Ничем иным, как повышенной нервозностью, не объяснишь его противоречивые высказывания,
На совещании в «Вечерней Москве» он заявил, что не считает «Баню» неудачей, наоборот, он оценивает как крупный успех театра эту постановку. Но главная вина за то, что пьеса частично «не доходит» до зрителя, лежит, по словам автора, на театре.
Артист Н. Мологин рассказывает о том, что Маяковский обвинил театр в искажении своей пьесы:
— Я считаю, что меня не поняли. Не поняли, откровенно говоря, не по моей только вине, а и по вине театров (московский и ленинградский. — П. Л.), которые не донесли всего, что я заложил в пьесу. И по вашей вине, товарищи актеры (из материалов музея Маяковского).
Из письма же к Л.Ю. Брик в Лондон мы узнаем несколько иное мнение Маяковского: «Мне, за исключением деталей, поправилась, по-моему, первая поставленная моя вещь. Прекрасен Штраух. Зрители до смешного поделились — одни говорят: никогда так не скучали; другие: никогда так не веселились. Что будут говорить и писать дальше — неведомо» (Письмо от 19 марте 1930 г. — В. Маяковский. Полн. собр. соч., т. 13, стр. 136–137).
Маяковский разобрался в некоторых ошибках Мейерхольда и однажды, достаточно сдержанно, высказал это: если бы сделали сцену по точным авторским ремаркам, мы достигли бы большего театрального эффекта.
А в 1936 году В.Э. Мейерхольд писал в «Советском искусстве»: «Когда я ставил его пьесы, я тоже не мог ему вполне соответствовать, я тоже не мог ему дать то, чего он от меня требовал. Маяковский строил свои пьесы, как до него никогда никто не строил».
Зарубцевать раны, нанесенные Маяковскому рецензентами, не могла даже выделявшаяся среди многих, в общем, положительная статья в «Правде» В. Попова-Дубовского (заведующий отделом литературы и искусства «Правды» (брат А.С. Серафимовича)), напечатанная, к сожалению, позднее других — лишь 8 апреля 1930 года. Автор кое-что критиковал, но в целом статья выглядела доброжелательной, объективной. Чувствовалось желание помочь разобраться в существе вопроса. Там есть такие места:
«Пьеса написана талантливым автором, поставлена талантливым режиссером в одном из культурных театров с особой тщательностью. Таким образом, мы имеем дело с серьезным театральным явлением, и это обязывает подойти к оценке его с необходимой объективностью»… «Эта политическая сатира остроумно, местами блестяще сделана. Здесь нащупана конкретная форма нового стиля, которая в дальнейшем будет модифицироваться в зависимости от материала, времени и обстановки. „Баня“ стоит на грани „обозрения“, но это не „обозрение“, а пьеса „циркового“ типа, который дает возможность создавать формы величайшей гибкости, способные вобрать в себя и ударно, весело, эмоционально-убедительно подавать разнообразный, живой материал нашей революционной эпохи. В этом основное значение последней пьесы В. Маяковского…» Статья заканчивалась таким рассуждением:
«Мейерхольд В. потратил на постановку „Бани“ много своей общепризнанной изобретательности. Ему удалось создать политический спектакль, в основу которого заложены принципы зрелищного массового искусства. Концентрация действия, плакатность, „упрощенность“ игры (а на самом деле очень сложная условность игры) — это есть нечто вновь найденное».
Возможно, воздействие автора на постановщика было бы интенсивнее, если б репетиции пьесы не совпали с тяжелой личной травмой — замужеством Татьяны Яковлевой. Ведь он хотел связать с ней свою судьбу!
В книге польского писателя Виктора Ворошильского (книга называется «Жизнь Маяковского») приводятся воспоминания Эльзы Триоле (французская писательница, сестра Л.Ю. Брик): «Когда Маяковский уехал а Россию, Татьяна вскоре вышла замуж. Я тогда написала Лиле: Татьяна вышла замуж, не говорите об этом Володе. Лиля всё мое письмо читала вслух и с разгона прочитала также и эти две фразы». Это было 23 января, в день отъезда Маяковского в Ленинград на просмотр «Бани».
Маяковский уехал из Парижа в апреле 1929 года, а Татьяна Яковлева вышла замуж 23 декабря того же года. Можно ли утверждать, что это было «скоро»?
В свой последний приезд в Париж Маяковский договорился с Татьяной о встрече осенью, с тем чтоб окончательно решить вопрос о переезде Татьяны в Москву. В июле он писал ей из Москвы: «Дальше октября (назначенного нами) мне совсем никак не представляется».
И — в другом письме: «Обдумай и посбирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя на лапы и привезти к нам, к себе в Москву. Давай об этом думать, а потом говорить. Сделаем нашу разлуку проверкой. Если любим — то хорошо ли тратить сердце и время на изнурительное шагание по телеграфным столбам? Правильно я сказал или неправильно?».
Еще эмоциональнее и ярче говорит об этом «Письмо Татьяне Яковлевой», тогда еще не обнародованное:
В поцелуе рук ли, / губ ли, / в дрожи тела / близких мне / красный / цвет / моих республик / тоже / должен / пламенеть. /Ты не думай, / щурясь просто / из-под выпрямленных дуг. / Иди сюда, / иди на перекресток / моих больших / и неуклюжих рук.
Верно и точно определил А.И. Метченко чувства поэта к Яковлевой в своей книге «Творчество Маяковского (1925 — 1930)»: «Это письмо любящего, но и в них не одна, а две темы, слившиеся воедино».
И письма-стихотворения, и письма «обыкновенные», адресованные Татьяне, полны любви и нежности: «Работать и ждать тебя — это единственная моя радость», и, заканчивая пьесу «Клоп», сообщает: «Работаю до ряби в глазах и до треска в пледах».
Еще до выхода в свет «Люди, годы, жизнь», выступая в Московском университете, Илья Эренбург сказал о Маяковском:
«Выставка. РАПП. Сердечные дела. Обостренная чувствительность. Он жил без обыкновенной человеческой кожи… Он сокрушал самого себя». (Точнее — его сокрушили. — П. Л.).
Виктор Борисович Шкловский в 1940 году писал: «Владимир Владимирович поехал за границу. Там была женщина, могла быть любовь.
Рассказывали мне, что они были так похожи друг на друга, так подходили друг к другу, что люди в кафе благодарно улыбались при виде их.
Приятно видеть сразу двух хорошо сделанных людей».
Это интересно привести хотя бы потому, что Шкловский, зная об увлечении Маяковского, к сожалению, не знал, да и не мог знать, всех извилин судьбы, сопутствовавших в ту пору поэту.
Я уже ссылался на публикацию в «Русском литературном архиве». Р.О. Якобсон, впервые сообщивший о переписке Маяковского с Татьяной Яковлевой, приводит отрывки из этих писем.
Об одном из них, отправленном через недели две после возвращения из Парижа (в мае 1929 года): Маяковский молит Татьяну: «Пожалуйста, не ропщи на меня и не крой — столько было неприятностей от самых пушинных до слонячих размеров, что, право, на меня нельзя злобиться».
Отношение Татьяны к Маяковскому помогают понять и письма ее к матери: «…Он такой колоссальный и физически и морально, что после него буквально пустыня. Это первый человек, сумевший оставить в моей душе след». Или: «С большой радостью жду его приезда осенью. Здесь нет людей его масштаба. В его отношениях к женщинам вообще (и ко мне в частности) он абсолютно джентльмен… Надо любить стихи, как я, и уж одно его вечное бормотание мне интересно. Ты помнишь мою любовь к стихам? Теперь она, конечно, разрослась вдвое».
В августе этого же года в письме к матери есть волнующие слова: «Мамуленька моя родная! Все будет хорошо. Ради бога не тревожься обо мне. Конечно, мне было бы так хорошо с тобой обо всем посоветоваться. Но что же делать?»
Но случилось непоправимое: Маяковский не смог получить выездные документы.
Окончательный отказ в выезде, вероятнее всего, он получил 28 сентября. Об этом же сообщает Р. Якобсон в «Русском литературном архиве» в Нью-Йорке, ссылаясь на письма Маяковского к Татьяне: «В конце сентября Маяковскому отказали в выездных документах».
Но отказ был не официальный, видимо, по наговору людей, не предвидевших, однако, последствий этого. Маяковский, конечно, ничего этого знать не мог.
Татьяна с грустью пишет домой: «Он не приедет в эту зиму в Париж».
Событие это двойной тяжестью отозвалось на Маяковском.
Сам по себе факт отказа в выезде за границу (это была бы его восьмая поездка) буквально сразил Владимира Владимировича, и, кроме того, исчезла надежда на долгожданную встречу с Татьяной.
Да тут еще до Татьяны дошли ложные слухи, что Маяковский женится в Москве.
Произошел разрыв: на последнее письмо Владимира Владимировича (датированное 5 октября 1929 года) она не ответила.
Итак, не дождавшись Маяковского, Татьяна вышла замуж (23 декабря 1929 года) за виконта Бертрана дю Плесси и вскоре поселилась в Варшаве (по месту работы ее мужа). Муж ее погиб в 1940 году, когда фашисты сбили его самолет над Гибралтаром (об этом сообщила Татьяна, исправив ошибку, допущенную в предыдущем издании книги). Спустя некоторое время Татьяна переехала со своим вторым мужем в США, где проживает и поныне.
Мы познакомились с письмами Татьяны к матери, с письмами Маяковского к Татьяне. Но ведь были и письма Татьяны к Маяковскому! Где они? К сожалению, они «исчезли».
Хочется сказать и о другом. Татьяна писала в Пензу: «…Он всколыхнул во мне тоску по России». Или мы читаем такие строки: «…Когда я бывала с ним, мне казалось, что я в России, и после его отъезда я тоскую сильнее по России»… В этом же письме есть слова, обращенные к матери: «Ты не пугайся! Это во всяком случае не безнадежная любовь. Скорее наоборот. Его чувства настолько сильны, что нельзя их не отразить хотя бы в малой мере».
Надо полагать, попади Маяковский в Париж осенью 1929 года, быть может, чувство тоски по родине ускорило бы переезд Татьяны в Россию?
Своими тяжелыми переживаниями Татьяна делится с матерью вскоре после апрельской трагедии: «Мамулечка моя родная! Я ни одной минуты не думала, что я причина. Косвенная — да, потому что все это расшатало нервы, но не прямая, вообще. Не было единственной причины, а совокупность многих + болезнь. (Под болезнью она разумела, конечно, расшатанные нервы, переутомление. — П. Л.) Здесь тоже массу пишут, но как мало знали его — человека. Только теперь многие спохватились и говорят: „А ведь мы просмотрели самое главное, что было в его душе, самое властное, что привело его к такому концу“, ? и все парижские критики, по-видимому, немного сконфужены бывшим поверхностным суждением. Пожалуйста, береги газеты…»
Спустя много лет после смерти Маяковского сестра Татьяны Яковлевой Людмила воскресила в памяти тяжелые дни, написав матери из Парижа: «Маяковского я узнала после его приезда из Парижа (в Москве в 1929 г. — П. Л.). Он меня разыскал и сразу стал обо мне заботиться, как если бы я была уже сестра его жены. Тут же меня спросил, что мне нужно для жизни? Я сказала 2 рубля в день. И он мне давал 60 рублей в месяц… Невероятно сильно переживал разлуку с Таней. Он только и жил тем, что ждал ее писем, и если писем не было, то начинались припадки отчаяния по размерам его колоссального темперамента!
А потом случилась драма. Маяковский был убежден, что, приехав в Париж, он увезет Таню, и страшная драма была для него, когда ему отказали в заграничном паспорте и он не смог примчаться и увезти Таню как свою жену».
В ряду печальных и тяжелых обстоятельств роковую роль сыграл вырванный из готового тиража журнала портрет Маяковского.
Маяковский, как мы уже знаем, передал свою выставку Ленинской библиотеке, точнее, Литературному музею при библиотеке. Но для того чтобы ее пополнять и экспонировать, нужны были средства. Бригадники не пожелали ждать ассигнований. Они попросили Владимира Владимировича выступить с несколькими платными вечерами и вырученные деньги передать в фонд выставки.
Маяковский согласился, но просил учесть, что ему нездоровится: уже больше месяца его не покидал изнуряющий грипп. Решили ограничиться двумя вечерами — в Институте народного хозяйства имени Плеханова и во 2-м МГУ. (Теперь — Пединститут имени В.И. Ленина.)
Я договорился о вечерах на 9 и 11 апреля.
Аудитория Плехановского института заполнялась медленно: сказывалось, вероятно, и приближение зачетной сессии.
Маяковский нервничал. Его раздражал тусклый свет.
— Товарищи! — сказал он. — Меня едва уговорили выступить сегодня. Мне выступать надоело. (В зале засмеялись.) Я говорю серьезно. (Снова раздался смех.) Когда я умру, вы со слезами умиления будете читать мои стихи. (Кто-то хихикнул). А теперь, пока я жив, обо мне говорят много всяких глупостей и часто ругают.
Поэт читал «Во весь голос» и «Рассказ литейщика Ивана Козырева…», третью часть поэмы «Владимир Ильич Ленин» («Если б выставить в музее плачущего большевика…») и отрывки из «Хорошо!».
Ему дружно аплодировали.
Непривычно мрачный вид Маяковского насторожил одного из бригадников[56], и лишь в перерыве он отважился показать Владимиру Владимировичу вкладку из журнала «Печать и революция» — портрет Маяковского, который был вырван из готового тиража. Возмущаясь, он рассказал о том, где и как раздобыл вкладку…
На вкладке было напечатано:
«В. В. Маяковского, великого революционного поэта, замечательного революционера поэтического искусства, неутомимого поэтического соратника рабочего класса, горячо приветствует „Печать и революция“ по случаю 20-летия его творческой и общественной работы».
Владимир Владимирович выслушал, посмотрел вкладку и что-то тихо, невнятно сказал. Слова не запомнились. В памяти остался напряженный облик его. И хотя обстановка была мрачноватой, даже, пожалуй, удручающей, никому в голову не пришло бы, что мы присутствуем на его последнем выступлении.
Позднее выяснились подробности. Ответственный секретарь редакции журнала «Печать и революция» Р. Бершадский рассказал историю этой вкладки: в первых числах апреля он позвонил Маяковскому и, желая, очевидно, приятно удивить юбиляра, рассказал о портрете с приветствием, помещенном в журнале. Приветствие тут же зачитал. Бершадский обещал первый контрольный экземпляр отправить Маяковскому. Владимир Владимирович сказал, что предпочитает сам зайти и лично поблагодарить редакцию.
Р. Бершадский рассказал и о том, как тогдашний начальник ГИЗа в письме, присланном в редакцию, возмущался, «как осмелились попутчика Маяковского назвать великим революционным поэтом». И тут же дал распоряжение изъять приветствие, а следовательно, и портрет — то есть целиком вкладку.
Можно спорить о том, следует ли вообще называть кого бы то ни было при жизни «великим». Но в той ситуации, в тяжелые минуты жизни поэта, вероятно, это окрылило бы его, во всяком случае, отвлекло бы от мрачных мыслей.
Прошло всего пять дней, и эпитет этот обрел свои права и с огромной силой зазвучал в устах миллионов, появился в печати, по всей стране. Я говорю о том дне, когда Маяковского не стало, о 14 апреле 1930 года.
Полагаю, что о вырванном портрете Маяковский узнал еще до выступления в институте, но видимым фактом это оскорбление стало именно теперь, на вечере девятого апреля.
А в довершение — отчасти из-за передавшейся залу нервозности Владимира Владимировича — атмосфера сгущалась. После перерыва пошли записки и выступления с мест. Несколько студентов заявили, что стихи Маяковского никому не понятны. Он ответил:
— Я не раз уже говорил, что лет через 15–20, когда культурный уровень трудящихся повысится, все мои стихи будут понятны так же, как, скажем, сейчас поэма «Ленин».
Какой-то студент приводил отдельные строки из ранних стихов Маяковского и говорил: «Какое отношение все это имеет к революции? Все о себе, и все непонятно».
Маяковский нервничал;
— Вырывать куски, строчки из контекста и так доказывать непонятность — значит заниматься демагогией.
Кто-то сказал, что у Маяковского якобы есть стихотворение, в котором на полутора страницах повторяется «тик-так, тик-так». Владимир Владимирович не выдержал:
— У меня нет таких стихов. Это ложь, клевета и фальсификация.
Какая-то студентка из задних рядов протестующе замахала рукой.
— Не машите ручкой! — сказал Маяковский. — От этого даже груши с дерева не посыплются, а здесь все-таки человек на эстраде.
И с горечью добавил:
— Я поражен безграмотностью некоторых товарищей. Не ожидал такого низкого культурного уровня студентов высокоуважаемого учреждения.
Тогда из первого ряда вскочил какой-то человек а очках и безудержно жестикулируя, заревел: «Де-ма-го-гия!» Маяковский — строго:
— Сядьте!
Аудитория несколько успокоилась.
— Мне непонятна ваша пьеса «Мистерия-буфф», — раздался чей-то голос.
— Товарищи! Ну что же там непонятного? — развел руками Маяковский. И в минуту раскрыл смысл пьесы.
Председатель собрания внес предложение:
— Разговоры прекратить и читать стихи. Поступили пожелания прослушать «Левый марш».
Поэт тут же выполнил просьбу.
— Товарищи! — сказал в заключение Маяковский. — Сегодня наше первое знакомство. Немного покричали, поругались. Я понимаю, что часть товарищей осталась недовольна резкостью моего тона. Но знайте: когда спорят о литературе, нельзя быть равнодушным. Приходится драться и кричать. Через несколько месяцев мы опять встретимся.
Когда мы сели в машину, он спохватился, что забыл палку. Раньше с ним никогда такого не случалось…
Минувшая зима была необычной и тяжелой. Помимо «Во весь голос» он закончил «Баню» и пантомиму для Госцирка «Москва горит». До премьеры «Бани» он читал пьесу в рабочих клубах, в Доме печати. Эти вечера напоминали диспуты. И наконец, выставка, требовавшая напряжения.
Приходилось ездить и в Ленинград в связи с приближающимися там премьерами в двух театрах.
Я уже упоминал, что месяца полтора его одолевал грипп. Он жаловался, что уже не чувствует, когда грипп кончается и когда снова начинается, а лечился в общем-то нерегулярно.
Одиннадцатого апреля я, как обычно, позвонил ему после десяти утра. Но, к моему удивлению, его не оказалось дома. К телефону подошла домработница Паша (два месяца Маяковский жил в квартире один — Л.Ю. и О.М. Брик были в отъезде) и на мой вопрос, помнит ли Владимир Владимирович о сегодняшнем своем выступлении, ответила утвердительно. Я просил ее еще раз напомнить ему, когда вернется, и вторично передал адрес 2-го МГУ.
Маяковский до того ни разу не сорвал своего выступления. А тут его прождали около часа. Народу собралось много. Послали за ним на машине товарища: сперва на Лубянский проезд, потом на Таганку, в Гендриков переулок. Светофоров тогда не было, а движение в вечерний час — незначительное. Товарищ заметил впереди автомобиль, похожий на «Рено» Маяковского. Догнав его, он убедился, что не ошибся, и попросил шофера перерезать машине дорогу.
Произошел бурный диалог. Маяковский заявил, что ничего не знал о сегодняшнем выступлении. Он захлопнул дверцу машины, в которой сидела В. Полонская, и машина помчалась дальше.
Пришлось извиниться перед аудиторией и сослаться на болезнь Маяковского. Договорились, что о дне его выступления будет сообщено дополнительно.
Наутро, 12 апреля, я пришел к Владимиру Владимировичу, чтобы договориться о дате.
Маяковский лежал в постели. Рядом стул и на нем лист бумаги. Он что-то писал. Когда я, стоя в дверях, хотел приблизиться к нему, он меня мрачно остановил:
— Не подходите близко, а то можете заразиться. — При этом он перевернул лист и оторвался от письма.
Я удивился: сколько раз он заболевал при мне в дороге и никогда не говорил ничего подобного. Как я позже понял, тревожился он не о том: возле него лежало, вероятно, недописанное предсмертное письмо. И свидетель ему был ни к чему.
— Выступать не буду. Плохо себя чувствую, — сказал Маяковский. Потом: — Позвоните завтра.
Такой необычный прием меня ошарашил. В коридоре Паша еще раз подтвердила, что он помнил о вчерашнем выступлении.
Вслед за мной сюда явились навестить больного бывший редактор «Комсомольской правды» Тарас Костров и Виктор Шкловский. Между ними и Маяковским завязался интересный разговор, и я задержался. Шкловский говорил о публикации своих статей о «Войне и мире» Л. Толстого. Вскоре я удалился.
Весь день я находился под впечатлением этого свидания. В конце концов решил, что, очевидно, произошли какие-то неприятности с премьерой в цирке и, быть может, он еще переживает злосчастную историю с портретом.
Тринадцатого я позвонил по телефону, но Маяковского не было. Я оставил Паше телефон Дома Герцена, и днем Маяковский позвонил мне. Договорились, что приду к нему на следующий день, как обычно, — в половине одиннадцатого утра.
Четырнадцатого была особенно теплая весенняя погода. Я пошел пешком. На Таганку явился раньше срока. Но Маяковского опять нет. Не понимаю, что это могло означать, — так рано он никогда не уходил. Удивлена и Паша: в первый раз случается такое, чтобы она его не застала. Маяковский ушел из дому, не прикоснувшись к приготовленному завтраку и не дождавшись своей машины.
Решил, что его вызвали в цирк, — ведь сегодня намечалась премьера. (Я забыл, что ее перенесли на 21 апреля). Паша посоветовала позвонить на Лубянку. Обрадовавшись мужскому голосу, я спросил: «Владимир Владимирович?» В ответ — скороговорка:
— Сейчас нельзя разговаривать. Маяковского больше нет.
Сразу я не понял смысла этой фразы. Позвонил вторично.
К телефону никто не подошел. Я направился домой. Медленно шел по Гендрикову переулку к Воронцовской улице.
До поворота оставалось несколько шагов, когда со стороны переулка донесся душераздирающий женский крик. Я обернулся и увидел бегущую ко мне Пашу.
— Павел Ильич, Павел Ильич! — задыхаясь, повторяла она. Я кинулся ей навстречу.
— Что случилось?
Она же, вся в слезах, только и могла произнести:
— Владимир Владимирович застрелился.
Я — стремглав к Таганке. Издали заметил на площади одно-единственное такси. Ворвавшись в машину, я видом и голосом своим испугал уже севшего в нее молодого человека, и он освободил машину.
Пять-семь минут — и я в Лубянском проезде.
Взбегаю на четвертый этаж.
Здесь — коммунальная квартира, одна из шести комнат которой была рабочим кабинетом Маяковского.
Соседи в основном на работе. Дома — трое, четверо. Они немного прояснили подробности сегодняшнего утра. В сочетании с тем, что я узнал постепенно, значительно позднее, теперь можно попытаться нарисовать картину последних часов и минут.
Необходимо вернуться к последнему увлечению поэта — Веронике Полонской.
Маяковский узнал от знакомых, что Полонская будет у Валентина Катаева. Вечером 13 апреля он пришел к Катаеву.
Просидев в большой компании (тут были, помимо хозяев, Ю. Олеша, художник В. Роскин и другие), Владимир Владимирович лишь на рассвете покинул квартиру Катаева на Сретенке.
Несмотря на плохое самочувствие, он вызвался проводить Полонскую и Яншина на Каланчевскую, домой. Попутчиком до Красных ворот оказался Василий Регинин. С Каланчевской Маяковский зашагал на Таганку. Прошло несколько часов, и он явился к Полонской, теперь уже в такси, с тем чтобы до репетиции успеть с ней поговорить, как вчера условились. Та же машина доставила их на Лубянский проезд. Вероника торопилась на репетицию. Она впервые получила заметную роль в готовящейся на малой сцене МХАТа инсценировке по роману Виктора Нина «По ту сторону» (пьеса называлась «Наша молодость»). Владимир Владимирович уговаривал ее задержаться, но безнадежно — она не могла опаздывать и ушла.
Не успела она покинуть квартиру — раздался выстрел.
Маяковский стрелял левой рукой — он был левшой. Стрелял из недавно подаренного ему маленького браунинга. Пуля попала в самое сердце.
Полонская потом рассказывала, что у нее подкосились ноги, когда она услышала выстрел. Она стала кричать и метаться по коридору… В первую минуту у нее не хватило сил заставить себя открыть дверь в комнату…
Когда я прибежал, Вероники уже не было. Выяснилось, что она только недавно, на том же самом злополучном такси, на котором приехала с Маяковским, почти в невменяемом состоянии отправилась в театр. Очевидно, сразу после отбывшей «Скорой помощи».
У комнаты Маяковского — милиционер, вызванный с поста на Лубянской площади, Никого не впускает, хотя дверь и открыта.
Соседи на короткое время отошли от дверей. Я упросил милиционера впустить меня в комнату.
На полу — широко раскинувшееся по диагонали тело. Лоб теплый, глаза приоткрыты…
В эту минуту я остался один — нет, не один, а один на один с неживым Маяковским. Невозможно было поверить, что его нет… Казалось, что он вот-вот пересилит смерть, встанет и скажет: «Это я пошутил: надо жить, надо работать!»
Но как он сам писал:
…нету чудес, / и мечтать о них нечего.
На письменном столе телефон. Позвонил в ЦК партии, в ФОСП и на «Красную розу» Людмиле Владимировне.
Когда я выглянул на площадку, моим глазам предстала тяжелая картина: по лестнице, едва передвигая ноги, поднималась Полонская в сопровождении помощника директора МХАТа Ф.Н. Михальского: самостоятельно, как мне кажется, она не дошла бы. Она направилась не в эту квартиру, а в соседнюю, где ее ждал товарищ, снимавший следствие.
…По лестнице бегут двое мужчин: Керженцев и Кольцов. (Они были а ЦК, когда я туда звонил). Приехали сестры Маяковского — Людмила и Ольга… Появились друзья, близкие знакомые, поэты и писатели.
К вечеру тело Маяковского перевезли в Тендряков переулок. Скульпторы А. Луцкий и С. Меркуров сняли маски с лица и слепки рук.
15, 16 и 17 апреля перед гробом Маяковского в клубе писателей прошло около 150000 человек. В почетном карауле стояли красноармейцы Московской Пролетарской стрелковой дивизии, художники, журналисты, актеры, студенты, писатели — Николай Асеев, Демьян Бедный, Феликс Кон, Василий Каменский и другие.
17 апреля в 3 часа дня Сергей Третьяков открывает траурный митинг. С балкона клуба писателей выступают Халатов — заведующий Госиздатом, Любимова (от Моссовета), Авербах (от РАППа).
Кирсанов читает «Во весь голос»…
Улица Воровского оцеплена конной милицией. Повсюду люди: на крышах, окнах, карнизах.
Говорит А.В. Луначарский:
— Каждый, кто получил весть о смерти Маяковского, в первый момент никак не мог этому поверить. Маяковский был, прежде всего, куском напряженной и горящей жизни, когда сделался рупором величайшего общественного движения, когда от имени миллионов о судьбах миллионов он стал говорить миллионам… Маяковский — поэт того будущего, которое мы строим и за которое мы боремся. В его честь еще много споется песен… Нерукотворный памятник он воздвиг себе, такой сияющий, такой необычайный во всей истории мировой литературы…
Говорит Константин Федин:
— Маяковский занял среди нас, его современников, громадное место. Маяковский был и остался для нас учителем, он показал, как можно счастливо совместить «два меча» — меч борьбы в литературе за ее процветание и меч общественной борьбы за победу самых высоких идеалов человечества.
Семнадцатого апреля 1930 года я вместе с тысячами почитателей Маяковского прощался с ним, провожая его прах в крематорий. Специально оформленный художниками А. Дейнекой, В. Татлиным и другими грузовик с гробом вел Михаил Кольцов.
Но великие поэты не умирают. «Как живой с живыми» разговаривает он с нами и сегодня. Он придет и в наше коммунистическое завтра. И я счастлив, что знал и любил этого человека и могу рассказать о нем людям.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.