Анастасия Гачева
Анастасия Гачева
Николай Иванович Либан. Учитель. Филолог. Мыслитель. Человек-эпоха, вместивший в себя «некалендарный двадцатый век»…
В Культуре, явлением которой он был, свой масштаб и свой счет человекам. Там не играют роли внешние достижения, там мало что значат тщеславные подпорки в виде руководящих должностей, степеней, зарплат и наград, которыми наивно стремимся мы защититься от горьких превратностей бытия и истории. У Либана была другая, по-настоящему надежная опора: мысль, слово и совесть. Гениальная интуиция, огромный гуманитарный талант. А еще — тот «души высокий строй», который воспел в свое время Тютчев, обращаясь к образу столь любимого Николаем Ивановичем Карамзина.
Приступая к воспоминаниям об учителе, сетую на слабость человеческой памяти. Настоящее, где так полны и разнообразны каждый день, час, минута, погружаясь в «пропасть забвенья», стремительно оскудевает. Нет больше полноводной, стремительно бегущей реки. Перед тобой молчащее черное озеро. Лишь изредка на глади темных вод возникают образы прошлого, а потом вновь растворяются в глуби, у которой нет дна. Вот и пытаешься уловить эти образы, перенести на
бумагу, сделать бывшее пребывающим, умершее — снова живущим…
* * *
Середина восьмидесятых. Филфак. Начало учебного года. Мы, второкурсники, гудим, как рой вспугнутых пчел. Наконец-то — после строгой муштры первого курса — мы можем и должны выбирать: свой семинар, а в нем тему научной работы. В голове настойчиво стучит мысль, что этот выбор — нечто вроде первого судьбоносного шага, что ошибиться хотя и возможно, но совсем нежелательно. Что именно здесь начало твоего собственного незаемного пути в филологии, любовь к которой объединяет нашу студенческую, такую непричесанную, такую разношерстную братию.
Вот рафинированный семинар Владимира Турбина. Вот -
A. Г. Соколова по литературе Серебряного века. Милая Анна Ивановна Журавлева ведет семинар по драматургии А.Н. Островского,
B. В. Кусков — семинар по древнерусской литературе. А еще манит русский фольклор, источник вдохновений многих русских писателей. Во время летней экспедиции в русском Поволжье мы прикоснулись к таинству народной жизни и теперь в семинаре В.П. Аникина можем изучать чудо устного слова, вписанного в обряд, неразрывного с бытием.
Однако в гудении голосов, яростно спорящих, куда, к кому и зачем, все громче, все настойчивее, все неотступнее звучит: «К Либану!», «Только к Либану!»
Либан. И фамилия какая необычайная! И произносят ее с таким почтением, почти трепетом… А семинар, который он открывает, посвящен Лермонтову, любимому поэту юности, которая «и жить торопится, и чувствовать спешит».
В лермонтовский семинар тогда пришло более двадцати человек. С нашего второго и с третьего курса. Было несколько старшекурсников. Заходили и бывшие выпускники.
Первое занятие — в аудитории, соседней с кафедрой истории русской литературы. Светлые, большие окна. Мы за столами в нетерпеливом волнении. И Николай Иванович в черной тройке на фоне окна.
Эта черная тройка была его визитной карточкой. Даже летом, в страшную жару, он неизменно приходил в ней на занятия, не говоря уже об экзаменах и защитах дипломных работ — черта, роднившая его с традициями старой русской профессуры. И никогда не позволял себе даже расстегнуть, не то что скинуть пиджак. Университет, в наши дни все больше обретающий черты «доматорговли», для Либана был храмом, а можно ли представить, чтобы священник, служащий литургию, пренебрег облачением в угоду «погодным условиям»?
В школе мы привыкали к фамилиям, переставая помнить имя свое. На первом курсе преподаватели предпочитали вежливо-безликое «Вы», а если запоминали — обращались по имени. Николай Иванович называл по имени-отечеству.
— Ирина Владимировна! (Это Ира Вартанова.)
— Ольга Владимировна! (Олечка Мурысова.)
— Ирина Анатольевна! (Это Ирина Беляева, она на курс старше.)
— Настасья Егоровна! (Это ко мне.)
Когда Николай Иванович спросил: «А Вас как величать?» — и я с трудом выдавила из себя, заикаясь на каждом слове: «Анастасия Георгиевна», он, хитро улыбнувшись, сказал:
— Нет, Анастасия Георгиевна не годится. Будете Настасья Егоровна.
Так и звал меня все годы, что я была в его семинаре.
Первые полгода Николай Иванович больше говорил сам. О Лермонтове и его месте в литературном процессе, о лермонтовском стихе, о «Герое нашего времени» как первом психологическом романе в русской литературе и его соотношении с распространенным в 1930-е годы жанром светской повести, о возможных прототипах Печорина (целое занятие посвятил он фигуре русского эмигранта Пече- рина, «лишнего человека» не в литературе, но в жизни, сочетавшего ум и талант с болезненным эгоцентризмом, разъедающей и злой рефлексией). Учил работать с источниками, читать общие курсы — те, что создавались учеными дореволюционной эпохи: труды по русской литературе А.Н. Пыпина, А.Н. Веселовского, Н.А. Энгельгардта, Е.А. Соловьева-Андреевича, книгу К.Ф. Головина «Русский роман и русское общество». А еще «Историю русской интеллигенции» Овсянико-Кули- ковского и двухтомник Иванова-Разумника «История русской общественной мысли. Индивидуализм и мещанство в русской литературе и жизни XIX века»… Из писавших в 1920-е годы советовал читать П.Н. Сакулина и В.Ф. Переверзева, создателей социологического метода. С Николаем Ивановичем постигали мы азы библиографии, которую его тезка философ Николай Федоров называл «ключами знания». Без знакомства с трудами С.А. Венгерова и Н.А. Рубакина Либан не мыслил серьезного исследования. А библиографию ежегодных квалификационных работ заставлял выстраивать строго и стройно: «Источники», «Специальные статьи и монографии», «Общие курсы», «Мемуарно-эпистолярная литература».
Во втором полугодии начался разбор курсовых сочинений. Тут все было всерьез, все — по-настоящему. Халтуры Либан не терпел. Впрочем, любители «посачковать» либо вообще не шли в его семинар, либо долго в нем не задерживались.
Каждая работа читается вслух и обсуждается. На каждую пишется пять рецензий: общая рецензия, рецензия по проблематике, по аргументации, языку и стилю, библиографии и научному аппарату. До сих пор у меня сохранились опусы, написанные мной тогдашней на работы моих сокурсников, и соответственно их — на мои курсовые. Перелистывая пожелтевшие страницы, вижу, сколько старания, сколько ума и души вкладывали мы в эти рецензии, порой превращая их в своего рода мини-исследования, как вчитывались в тексты и вдумывались в темы друг друга, открывая новые повороты научного сюжета, щедро даря друг другу идеи: сотворчеству, взаимопомощи, а не конкуренции на короткой жизненной дистанции — вот чему учил нас Либан.
На обсуждениях порой спорили до хрипоты. Николай Иванович брал слово в конце. Говорил немного, но давал поистине мастерскую характеристику обсуждаемого. Он умел показать дальние горизонты любой, казалось бы, самой локальной темы. Если чувствовал в работе мысль, был очень доволен и подсказывал, как двигаться далее. Больше всего не любил пустых мест и общих фраз. Недостатки отмечал изящно-иронически, но отнюдь не унижающе. До сих пор помнятся его остроумные пассажи, рождавшие в душе и стыд, и восторг: стыд за свою неумелость и неуклюжесть и восторг перед точностью и красотой слова Учителя.
Не всегда точность его суждений понималась и принималась нами. Порой мы оценивали ее лишь спустя годы.
Помню, как один из участников нашего семинара, мексиканец Хосе Луис Флорес, писавший об образе мечтателя у раннего Достоевского, пропел в своей работе настоящий панегирик героям «Белых ночей», «Хозяйки», «Слабого сердца», «Неточки Незвановой», «Униженных и оскорбленных». Мечтатель получился идеальным героем, почти предшественником Алеши Карамазова.
Николай Иванович разгромил курсовое сочинение в пух и прах. Не принял во внимание даже яркий стиль текста. Главная претензия — неверная трактовка образа. У Достоевского, настаивал он, образ мечтателя совсем не так романтически-возвышен и положительно-одно- значен. Страсть мечтательства оборачивается презрением к «живой жизни». Одинокая фантазия стремится подчинить себе мир — опасность такого стремления Достоевский очень хорошо сознает. Автор не принимает во внимание эволюцию образа мечтателя в позднем творчестве Достоевского. Увидеть линии этой эволюции — вот в чем задача.
Мыс автором работы были друг в друга тогда влюблены. Высокие чувствования и мечты героев раннего Достоевского были нам близки и понятны. А скепсис Николая Ивановича вызывал обиду и возмущение. «Это предвзятая оценка!», «Работа прекрасная, а Либан просто сердится, что ты пишешь о Достоевском, а не о Лермонтове» — утешала я своего милого друга.
И только позднее, когда творчество Достоевского стало предметом моих профессиональных занятий, я поняла, насколько Николай Иванович был прав и глубок. От мечтателя к подпольному человеку — вот перспектива эволюции образа мечтателя у Достоевского. Уход от реальности, как бы дисгармонична она ни была, в область прекрасной и ни к чему не обязывающей иллюзии, в конечном итоге оборачивается для него отъединенностью от мира и людей, «пустыней», «углом» и «подпольем». Возвышенно-неопределенную мечту сменяет идея: как раковая опухоль, съедает она ум и сердце героя.
Два года занимались мы в лермонтовском семинаре. На третий Николай Иванович оставил Лермонтова и открыл семинар по творчеству В. Г. Короленко. У некоторых участников резкая смена темы вызвала отторгающую реакцию, тем более что Либан требовал неукоснительной дисциплины: семинар по Короленко? — вот и пишите про Короленко! Он был твердо убежден, что настоящий филолог обязан справиться с любым автором и любой темой, что в этом и состоит профессионализм. Шаг за шагом вводил он нас, душевно и творчески сросшихся с первой третью XIX века, начавших — с его умной помощью — чувствовать и понимать ее искания и обретения, в литературу 1880 — начала 1900-х годов, учил видеть эту эпоху в ее сложности и разнообразии. Помню его характеристику декадентства: свидетельствует оно об утрате той целостности и органичности восприятия жизни, что была у писателей-классиков Л.Н. Толстого, И.О. Тургенева, Н.С. Лескова… Серебряный век движим стремлением восстановить распавшееся единство духа на новых художественных и религиозных путях. А вот В.Г. Короленко, вскормленный девятнадцатым веком и творивший внутри него, сохраняет и мировоззренческую цельность, и душевную чистоту, и веру в человека.
…ШколаЛибана была подлинной «школой филологической точности», если перефразировать знаменитое определение, данное Пушкиным лирике Жуковского и Батюшкова. Эта школа объединяла и до сих пор объединяет исследователей разных поколений. Некоторые из них знают, другие не знают друг друга. Но даже если не знают, соприкоснувшись с письменными текстами или встретившись случайно где-нибудь на конференции или семинаре, тут же «находят» друг друга, улавливая в чужом слове характерные обертоны мысли, знакомые приемы анализа. И радуются, услышав в ответ на вопрос: «У кого
Вы учились?» лаконичное: «В семинаре Либана».
* * *
Список тем для курсовых работ занимающимся в лермонтовском семинаре Николай Иванович прочел уже на втором занятии. «Мелодика лермонтовского стиха» (ее взяла Ирина Беляева и написала блестяще), «Тема природы в романе М.Ю. Лермонтова "Герой нашего времени"» (досталась вальяжному болгарину Димитру Димитрову), «Историческая поэма М.Ю. Лермонтова "Песня о Купце Калашникове"» (будущий журналист Александр Шундрин, убежденный противник всякого строгого литературоведения, написал на эту тему изящное эссе), «М.Ю. Лермонтов. Послания» (ее выбрала трудолюбивая Катя Полянская и, в отличие от Шундрина, послушно следовала в курсовой работе всем велениям жанра).
Среди прочтенного промелькнуло «Дневник Печорина и…» — вторую половину заглавия я опрометчиво не расслышала.
Когда последовал опрос, кто какую тему берет, я бодро откликнулась:
— Я хотела бы писать о дневнике Печорина.
Николай Иванович лукаво прищурился:
— «Дневник Печорина и дневник Наполеона»? Прекрасно.
Что такое «дневник Наполеона», я, конечно, понятия не имела. С французским языком почти не дружила. Но отступать было уже невозможно. И засучив рукава — ах, как хороша ты, самонадеянность юности! — начала работать над темой. Восьмитомные «Записки со Св. Елены» Гурго и Монтолона, «Мемориал Св. Елены» Лас-Казаса… Исторические и литературоведческие труды, творения европейских и русских романтиков…
И тут меня ждало настоящее потрясение. Тема, обозначенная так аскетически-просто, заставляла обращаться к крупным историко- литературным и философским проблемам, к стержневым вопросам, которыми болел европейский и русский XIX век. Проблема индивидуализма, «самовластья человеческого я» (Ф.И.Тютчев), диалектика судьбы и свободы, антиномии человеческой природы, запечатленные романтизмом в знаменитой формуле «Во мне два человека». А еще вопрос о специфике дневникового жанра и его статусе в литературе… Об этом и о многом другом нудила говорить скромная по одежке тема курсовой работы в семинаре Либана.
И так было всегда. Локальные темы, предлагаемые им для разработки, выводили нас на большие темы литературы, давали почувствовать ее главные смысловые и художественные узлы, понять логику развития слова и образа в ту или иную эпоху.
После семинара, на котором состоялось чтение и обсуждение моей курсовой, мы остались одни в аудитории. И вдруг Николай Иванович обронил как бы между прочим:
— А ведь это была моя тема…
Тогда я не посмела продолжать разговор. Лишь много позднее, уже окончив филфак, в одну из встреч спросила, что имел он в виду.
— Это была тема моей кандидатской диссертации. Защитить мне ее, конечно, не дали.
…Понятно, почему не дали. Сталин, благосклонно встретивший в 1936 году книгу Е.В. Тарле «Наполеон» (к слову сказать, Николай Иванович эту книгу очень ценил), явно соотнес фигуру создателя великой империи с собственной личностью — недаром даже защитил автора от газетных нападок. Писать о годах падения и унижения титана, мнившего «заменить собой Провидение» (а ведь именно к этим годам относятся «Записки Наполеона») было, по меньшей мере, рискованно. А в 1941-м возникли другие аналогии: Великой Отечественной — с Отечественной войной 1812 года, и обращение к романтизированному образу императора стало невозможным со всех точек зрения.
Встал вопрос о смене темы, но Николай Иванович на компромисс не пошел. Памятью об этом совестном выборе стало значащее отсутствие ученой степени, которое все годы его преподавания в Университете так раздражало чиновников, восхищало студентов и удивляло неофитов от филологии, что явились на факультет в перестроечную и ельцинскую эпоху, в годы безудержного «разгула свободы». Впрочем, к этому «разгулу» Николай Иванович относился скептически: слишком часто подобная хмельная свобода оборачивалась свободой от знаний и традиций, а что хорошего в том, когда пишем «свобода» — подразумеваем «невежество»?
Идеологической конъюнктуры, ни советской, ни постсоветской, когда с ретивостью, достойной лучшего применения, отказывались от наследства и отрясали прах с ног своих, Либан не терпел. Помню, в начале 1990-х на одном из заседаний кафедры барственный Василий Иванович Кулешов, видом и голосом подчеркивая торжественность момента, провозгласил изменение политики преподавания литературы:
— Мы так долго и так много в прошлые годы принуждали студентов заниматься фигурами демократического лагеря. Пора оставить эту порочную практику и открыть широкий простор исследованиям других фигур. Нужно изучать творчество славянофилов, религиозных писателей и философов, изучать больше, шире, объемнее…
— А мне кажется, — откликнулся Николай Иванович, — что мы в последнее время мало и плохо занимались писателями и критиками демократического лагеря. И это недопустимо.
Историк до мозга костей, он требовал изучения каждого явления в его собственной внутренней логике и в логике общего движения литературы. Белинский, Добролюбов, Писарев, Чернышевский интересовали его не как идеологические марионетки в руках политически благонадежных или диссидентствующих писак, а как представители определенной традиции, которая нуждается в филологическом и эстетическом осмыслении.
Невозможность подстраивать свое видение художественной словесности под внешние идеологические каноны и была, на мой взгляд, главной причиной того, что Николай Иванович предельно сократил для себя сферу письменного, а значит печатного слова, ушел в сферу слова устного, свободного, нерегламентированного, неподвластного цензурному давлению. Здесь не было места деформирующей редакторской воле, но лишь воля автора и воля избранного им предмета. Целые научные исследования, настоящие устные монографии создавались Н.И. Либаном в рамках лекционных курсов, спецкурсов, спецсеминаров по древнерусской литературе, литературе XVIII иХ1Х веков, по творчеству Н.И. Новикова, Н.М. Карамзина, М.Ю. Лермонтова, Н.С. Лескова, А.Ф. Писемского, Н.Г. Чернышевского, В.Г. Короленко… А еще были лекции о писателях «второго ряда» и знаменитый спецкурс «Русский бульварный роман», открывавшие не только студентам, но и тем, кого принято называть «научной общественностью», terra incognita русской литературы.
Н.И. Либан творил не на бумаге, но в пространстве живого, звучащего слова, запечатлевая мысли и образы в умах и сердцах своих слушателей. Многие из его идей оживали затем в трудах учеников — на устное слово копирайт не поставишь, да Николай Иванович к этому и не стремился, напротив, был доволен, что брошенные им семена проросли и дали свой плод. Учитель, щедро раскрывающий ученику все богатства своего научного опыта, всегда побеждал в нем исследователя, ревниво пекущегося о собственном приоритете. И все же отрадно, что хотя бы малая часть того, что прозвучало в стенах МГУ за время почти семидесятилетней работы Н.И. Либана, окормляя многие поколения филологов, в последние годы его жизни все-таки появилась в печати…
* * *
На втором и третьем курсе мы, студенты дневного отделения, каждую неделю сбегали к счастливцам вечерникам, которым Николай Иванович читал русскую литературу. Замирали за партой и, затаив дыхание, слушали. И так хотелось ухватить, удержать сказанное — хотя бы в неверной памяти, в несовершенных конспектах, а если повезет — на магнитной ленте, считавшейся тогда чудом техники.
На лекции Николая Ивановича многие ходили с магнитофоном, и если в самый интересный момент пленка кончалась, судорожно переворачивали кассету, чтобы не упустить ни одного драгоценного слова.
Прошло пятнадцать лет, и теперь эти слова запечатлены на бумаге. Сначала вышли две книги — «Литература Древней Руси: Лекции- очерки» (М.: Изд-во МГУ, 2000) и «Становление личности в русской литературе XVIII века» (М.: Изд-во МГУ, 2003). Потом они объединились под одной обложкой с третьей, вводящей читателя в девятнадцатый век, и возникла книга «Лекции по истории русской литературы» (М.: Изд-во МГУ, 2005).
Открываю эту книгу под зеленой обложкой, свежей и сочной, как весенняя трава, — таким же свежим и сочным было каждое выступление Николая Ивановича. Начинаю читать — оторваться уже невозможно. Не просто история литературы встает с этих страниц, а история времени и судьба человека во времени. В живом, поистине воскрешающем слове является мир наших предков. «Дела давно минувших дней, / Преданья старины глубокой…». В лекциях о литературе Древней Руси Николай Иванович ведет к самым истокам, помогая постигнуть, «откуду есть пошла Русская земля» и русская словесность. Звучит слово, прочитанное через историю, и история, отразившаяся в слове, — от князя Владимира, крестившего Русь и боявшегося казнить преступников, до Ивана Грозного, утверждавшего в письмах Курбскому свое право царствовать безраздельно и самовластно; от митрополита Илариона с его «Словом о Законе и Благодати» до бунтаря протопопа Аввакума, для которого не страшно потерять жизнь — страшнее потерять веру; от «Повести временных лет» и «Слова о полку Игореве» до «Сказания Авраамия Палицына», запечатлевшего думы современника о Смутном времени, его попытку понять, что же тогда сделалось со страной и с людьми.
А вот литература XVIII века и дерзновенные реформаторы, создававшие державу Российскую, прорубавшие окно в Европу, выходившие к северным и южным морям, строившие Петербург наперекор всем природным стихиям… Тектонические сдвиги эпохи Петра, правление «веселой царицы Елизавет», властная и самоуверенная Екатерина II, говорящая своей тезке Екатерине Дашковой: «Женщина все может». Тут же — М. Ломоносов как «Петр Великий русской литературы»; В. Тредьяковский, открывший силлабо-тонический стих, без которого не было бы ни Пушкина, ни русской поэзии вообще; А. Сумароков, коему обязана Россия театром. История русского масонства и Н. Новиков с его знаменитыми журналами. И наконец Н. Карамзин, по пушкинскому точному слову, «последний летописец и первый историк» России, создатель многотомной «Истории государства Российского», на которой в XIX веке будут воспитываться и Пушкин, и Толстой, и Достоевский…
И что же? По мере чтения начинаешь вдруг понимать, что мы, перешагнувшие порог XXI века, летающие на самолетах, сидящие перед экраном компьютера и, казалось, постигшие всю земную премудрость, совсем не далеко ушли от тех, кто жил, мыслил, творил в те далекие годы. Что многие нынешние наши сюжеты, от общественных, политических, литературных до сюжетов нелитературной, обыденной жизни — в некотором смысле всего лишь повторенье пройденного. И что настоящее связано невидимыми, но прочными нитями с прошлым, питается и крепится им, создавая непрерывность движенья истории.
Быть может, это так потому, что и в жизни, и в литературе главный предмет один — человек. И задача историка литературы, как видел ее Н.И. Либан, — показать, каким предстает человек в те или иные эпохи истории, в каких формах отливается его труд самосознанья, как формируется в нем то, что мы называем личностью. В лекциях о древнерусской литературе раскрывается мироощущение человека Древней Руси, державшееся живым чувством связи Бога и мира (вспомним знаменитый «Шестоднев» или «Слово на Антипасху» Кирилла Туровского, где радость Христова Воскресения становится радостью всей земли, где вся природа в своем весеннем обновлении откликается благой вести о победе над смертью). А в части, посвященной «Становлению личности в русской литературе XVIII века», перед нами проходят и петровский человек-преобразователь, и человек классицизма с его подчиненностью идее порядка, четкой иерархией планов и уровней бытия, и человек сентименталистской эпохи с его культом сердца, а не разума, вниманием к сокровенной, внутренней жизни души. Своими исканиями смысла существования, своей думой о назначении человека писатели XVIII века предварили и век девятнадцатый, и век двадцатый, и нынешний, только начавшийся век. Ломоносов, давший в знаменитой оде «Бог» образ человека как зиждительной связи миров, Державин с его размышлением о скоротечности человеческой жизни («Река времен в своем стремленье / Уносит все дела людей»), Радищев, вопрошавший «о человеке, его смертности и бессмертии», — наши «вечные спутники» в миропознании.
И вот, наконец, автор — умный Вергилий читателя — странника по пространству русской литературы — распахивает двери в ее золотой век. Жуковский, Пушкин, Лермонтов. Три фигуры — как титаны Возрождения Леонардо да Винчи, Рафаэль, Микеланджело. Им Николай Иванович посвящает очерки, исполненные подлинного вдохновения: рисуя образы поэтов, демонстрирует, как сквозь призму их творчества преломляются основные линии литературного процесса первой трети девятнадцатого столетия. Удивительный по стройности и глубине разбор «Евгения Онегина», главы о «Борисе Годунове», «Маленьких трагедиях», «Капитанской дочке» — каждая настоящий шедевр. Проникновенная характеристика Татьяны Лариной, «хранительницы того миропорядка, той национально-исторической почвы, которая называется Россия». Полемика с «теорией среды»: «…не только среда формирует человека, но и человек формирует среду. То есть не только формирует, но и организует, не только организует, но и вдохновляет, не только вдохновляет, но и определяет собой тот или иной путь развития — экономического, духовного, художественного».
Когда-то Н.Ф. Федоров, философ всечеловеческой памяти, призывал видеть за книгой создавшего ее автора. Читая лекции-очерки, я особенно чувствовала правду его призыва. Тексты Николая Ивановича сохранили свежесть живого, звучащего слова и совсем не похожи на сухие, наукообразные штудии, которые читать можно лишь на ночь глядя в качестве эффективного и безобидного снотворного средства. Они артистичны, пластичны и ярки, исполнены захватывающего динамизма — тут свои подъемы и кульминации, серьезные, порой трагические места и иронические пассажи, а порой — и уничтожающий, метко разящий сарказм. И при этом простота и доступность изложения, в которой нет ни капли поверхностности. Ибо за этой почти евангельской простотой — глубина знания и понимания русской литературы и жизни. А еще — собственная экзистенциальная позиция, достойно и мужественно пронесенная через многие годы.
Лекции-очерки, вышедшие в 2005 году, остановились на Лермонтове. Следующий цикл очерков должен был носить название: «Люди и книги сороковых годов». Николай Иванович был очень одушевлен этим замыслом, не раз говорил о нем при встречах, но завершить не успел…
* * *
От минирецензии в предыдущем фрагменте снова вернусь к лермонтовскому семинару.
То ли на первом, то ли на втором занятии прозвучал вопрос, которого я боялась с той самой минуты, как переступила порог семинарской аудитории:
— Вы имеете какое-то отношение к Гачеву?
— Нет, никакого, — твердо уверила я.
Николай Иванович посмотрел вопросительно, но ничего не сказал.
Разумеется, ложь скоро раскрылась.
— И зачем Вы меня обманули?
Я упорно созерцала линолеум, на котором, как ни трудись, нельзя было обнаружить ничего примечательного, и отчаянно боялась поднять глаза. Ну, как я могла объяснить, что совершенно не хочу, чтобы кто-то из преподавателей и сокурсников догадался о моих родственных связях с «тем самым Гачевым», автором «Ускоренного развития литературы» и концепции содержательности художественных форм, открывателем Бахтина и прочая, прочая, прочая.
Не знаю, понял Николай Иванович мои переживания или нет. Минуту помолчав, сказал:
— А ведь он у меня учился!
Я не нашлась, что ответить.
.. Два года назад, после трагической гибели отца, разбирая его бумаги, обнаружила в «Жизнемыслях» последних лет «Жизнеописание», начатое моментом рождения и доведенное до лета 1972 года. Среди прочего отец описывал послевоенный филфак: его духовную атмосферу, студенческую среду, преподавателей, читавших общие курсы (В.Ф. Асмус, С.И. Радциг и других), проводивших спецсеминары. Пробегая глазами по строчкам, буквально замерла на маленьком машинописном абзаце:
«Анализ художественного произведения вел Либан. Я взял тему "Былина о Садко" — и там вдался в анализ метрики былинного стиха — и, используя свои уже музыкальные познания и слух, — обнаружил некие особенности: Либан похвалил, сказав, что я тут в полемике с Жирмунским что-то открыл, и работу забрал к себе».
К горькому моему стыду только тогда, спустя двадцать лет, мне стал до конца ясен смысл вопроса Николая Ивановича о моем родстве с Гачевым. Он не любопытствовал праздно, не искал повода для едкой насмешки («Знаем, чего они стоят, эти папины дочки!»), он просто радовался нечаянной преемственности, приведшей к нему теперь, спустя сорок лет, дочь того, кого он помнил семнадцатилетним юношей и кому когда-то вместе с другими преподавателями открывал еще незнаемые дороги в науке.
Он учил отца всего год, но всегда, когда мы встречались, справлялся о нем, передавал приветы и волновался, когда узнавал, что тот болен. Так же волновался за других своих учеников и их сродников. Когда мог — стремился помочь или просто ободрить — то сочувственным словом, то доброй шуткой.
Тезка Николая Ивановича Николай Федоров — как мне дорого, что оба они Николаи! — говорил, перефразируя евангельское слово Христа: «Учитель добрый душу свою полагает за детей». Николай Иванович и был таким учителем. Он помнил каждого ученика и каждого принимал в свое сердце.
Один из членов нашего семинара в годы поздней перестройки участвовал в студенческих волнениях, защищая тогда еще яркого и пассионарного Ельцина. Бдительный деканат принимал самые жесткие меры, студенту грозило отчисление. Узнав об этом, Николай Иванович пошел в деканат, настаивая на перемене решения.
Один эпизод мне особенно памятен. В июне 2007 года мы с Ириной Беляевой навестили Николая Ивановича. Ирина пришла пораньше, а я по своему злосчастному обыкновению, конечно, опаздывала. Прибегаю, запыхавшись: под мышкой книжки, в руке связка бананов. Знакомая комната, все на своих местах, все привычно. И вдруг вижу то, от чего не могу сдержать громкого «оха»: на стене висит коврик. Четыре года назад, когда Луис, тот самый Луис, писавший о мечтателе Достоевского, приезжал в Москву, мы вдвоем заходили к Николаю Ивановичу, и он подарил учителю этот коврик. И вот надо же — висит на стене.
— Ой, Николай Иванович, как здорово, как замечательно. Коврик! — восклицаю я с глупо-счастливым видом.
Николай Иванович улыбается радостной и чуточку лукавой улыбкой и почему-то едва заметно подмигивает Ире Беляевой…
…Проходит полгода. Морозный, январский день. По белым, слепящим от солнца дорожкам мы идем с кладбища. Только что кончилась панихида. Служил муж Лены Рогалиной, отец Стефан. Было светло и проникновенно. Сорок дней. Уже сорок дней…
Обогнав шедших впереди, я оказалась рядом с Ирой Беляевой, и вдруг она спросила меня:
— А помнишь, в июне, когда мы с тобой были у Николая Ивановича, ты радовалась коврику, что висел у него на стене?
— Конечно, помню.
— Ведь Николай Иванович повесил его тогда специально для тебя. Я пришла раньше, мы сидели, разговаривали, и вдруг он показал рукой в угол: «Ира, сейчас должна прийти Гачева. Видите, вон там стоит коврик? Его мне Луис подарил. Возьмите и повесьте вот сюда, на эту стену». Я послушно достала коврик. А Николай Иванович продолжал: «Я вообще индейца этого не люблю. Что Вы так смотрите: все мексиканцы индейцы! Гачевой он голову заморочил. Но мы повесим: она придет, ей будет приятно».
Так учитель умел дарить радость. Каждый раз, вспоминая свой простодушный восторг и его улыбку с хитринкой, чувствую себя маленькой девочкой, в ночь Рождества нашедшей в башмачке у кровати серебряную монету — рукотворное чудо, милую примету родительской любви и заботы…
* * *
Николай Иванович не только учил, он — воспитывал. Его преподавание было в полном смысле слова образованием, творением образа. Уверенной рукой Либан придавал форму юному человеческому материалу, наносил четкий контур на размытые и нестройные очертания наших умов и сердец. Он учил нас тому, что сейчас называется маловыразительным сочетанием «культура общения». Общения профессионального, сопряженного с умением вести дискуссию, вежливо, но компетентно отвечать на вопросы, даже самые прово- кативные. Общения человеческого, немыслимого без доверия, без нелицемерного внимания к личности другого, без уважения к чужому «я». Как бы между прочим учил и этикету — в духе традиций века, который мы изучали.
Каждое телефонное прощание заканчивалось словами:
— Целую Вашу руку.
Меня, привыкшую исключительно к норме товарищеских рукопожатий, это обращение повергало в священный трепет.
Помню, как-то летом, после окончания университета, я пыталась подарить учителю розы. Многое значил для меня этот букет. Чудесные живые цветы были даром восхищения и любви, символом благодарности за годы, проведенные в лермонтовском семинаре, и — мольбой о прощении: после четвертого курса, не совладав с Короленко, я ушла писать диплом к К.И. Тюнькину. Увы, букет принят не был. Я расплакалась, так было обидно. А Николай Иванович мягко сказал:
— Ну, что Вы плачете? Я не принимаю цветы от женщин.
Всем — внешним обликом, манерой говорить и держаться — он
был из того, безвозвратно ушедшего времени, в котором рождалась и крепла, достигая своего творческого акме, русская литература. Чем- то неуловимо напоминал Тютчева — впечатление усиливали яркие «mots», порой вспыхивавшие в его живой, умной речи. Увы, лишь некоторые из них остались в памяти:
Один из учеников Николая Ивановича решил выяснить его партийные убеждения:
Николай Иванович, а к какой партии Вы принадлежите?
— К партии КВД.
— Что это за партия — какая-то современная разновидность кадетов?
— Ах, вы не знаете? Ка — вэ — дэ: куда ветер дует…
Николай Иванович в больнице после инфаркта. Каждый день — сплошные визиты. Коллеги с факультета, знакомые, ученики. Прибегает и наша семинарская стайка. Разговор идет обо всем — Лермонтов, Лесков, Чернышевский. Николай Иванович делится воспоминаниями об ИФЛИ, рассказывает о своей жизни. Мы забываем о времени и преступно гоним от себя мысль о том, что учителю переутомляться нельзя. Внезапно Либан достает сигарету.
— Николай Иванович, Вам же курить запрещено!
— Мне главврач разрешил. Я ему сказал: «Я пятьдесят лет курил. Если Вы сейчас лишите меня сигареты — я просто умру. А если разрешите — то точно выживу».
Эпизод, повторявшийся раза два или три: стоит мне заговорить о славянофилах и Тютчеве и начать рассуждать о высоких историософских материях — Николай Иванович кладет ногу на ногу и с милыми неточностями цитирует эпиграмму М.А.Дмитриева, обращенную к моему любимому Ивану Аксакову:
Какое счастье Ване —
Женат на царской няне.
Какая ж ему честь —
Сам Тютчев ему тесть.
Какую дребедень
Печатать будет «День»!
Я хохочу и умеряю пафос своих речей: не любит Николай Иванович всяческих выспренностей…
* * *
Еще в наши первые университетские годы Николай Иванович так учил запоминать свой телефон:
— 203-27-95. 203 — это, ничего не поделаешь, надо запомнить. А дальше все просто: 27 — возраст Лермонтова. 95 — до этих лет я хотел бы дожить.
Он дожил до 97-ми…
Тот июньский визит, где меня ждал сюрприз с ковриком, оказался последним. Мы с Ирой Беляевой долго сидели тогда у Николая Ивановича. Вспоминали лермонтовский семинар. Говорили обо всем — об университете, о жизни, о современности, о книге лекций по истории русской литературы, которую мы так любили.
И вдруг Николай Иванович спросил — спокойно и просто:
— Вы придете ко мне на отпевание?
Для меня вопрос прозвучал как гром среди ясного неба (Иру, как оказалось, он уже спрашивал об этом раньше). Внутренне холодея, я начала лепетать:
— Николай Иванович, какое может быть отпевание? Зачем Вы об этом думаете! Ведь столько еще нужно сделать. Вы же сами говорили о продолжении Вашей книги. Вспомните «Песенку фронтового шофера»: «А помирать нам рановато, Есть у нас еще дома дела…»
Николай Иванович смеется — но задает вопрос снова:
— Так вы придете?
Хватаюсь за последнюю соломинку — только бы отвлечь его от мысли о смерти:
— Николай Иванович, хотите, расскажу грузинский анекдот. Старейшему в роде исполняется 100 лет, собираются родственники и гости, тамада поднимает бокал: "Да-ра-гой, желаю тебе дожить да 120 лэт!", а юбиляр хмурит брови: "Зачем полагаешь границы благости и воле Господней?"
Либан снова смеется и снова спрашивает:
— Придете на отпевание?
Сдерживая слезы, сквозь комок, застревающий в горле, отвечаю:
— Конечно, приду!
Воцаряется пауза. В комнате тихо. Еле слышен ход часов и шелест листвы за окном.
Николай Иванович поднимает голову:
— Если бы Вы знали, как хочется жить…
Его нет уже три года. Но все чаще рождается во мне ощущение, что он любит и помнит нас и оттуда, из Вечности. Что «цепь любви», связующая живых и умерших, о которой так глубоко и проникновенно писал Достоевский, крепка и нерушима. И что ничего не страшно нам здесь, на земле, ибо там предстоит пред Богом за нас наш учитель.